И каждый раз он ускользал так же ловко, и всегда его не за что было ухватить. И дело не только в том, что он писал не о ком-то, а о чем-то и говорил не о человеке, целостности, типе, чтобы это можно было хотя бы принять за намек, а о тех слагаемых, которые этого человека делают (он ведь был психологом и прекрасно владел этим искусством); и он синтезировал нечто новое, невероятно комическое и уродливое, чего, в общем-то, нет, то есть пока нет, как это было в истории с зеркалом, но появится, может появиться. А если он зашифровывал нечто реально существующее, то лишь коллизию, фабулу, типы же, действовавшие там, были всегда абсурдны, но со временем и реальные ситуации из нашей жизни стали казаться мне абсурдными. Абсурдной стала мне казаться и игра, которую мы вели, а ведь она, очевидно, не была абсурдной.
Когда он использовал наш профессиональный жаргон, но это была та самая книга, где мы (или это были не мы?) были действующими лицами, и когда мы это поняли, было естественно предположить, что он будет пародировать нас и издеваться над нами, над нашими убеждениями и мыслями, что он изобразит нас тупыми и фанатичными держимордами, — однако ничего этого не было. Он не стал издеваться над нами, а что касается наших убеждений, то он повернул дело так, что никаких убеждений у нас просто не было, а то, что мы считали нашими убеждениями, на самом деле оказалось все теми же нелепыми правилами нелепой игры, и в эти правила входили такие условия, как Долг и Честь, только это не были настоящие Долг и Честь, потому что здесь это жаргонные слова, в контексте данной игры они потеряли подлинный смысл и превратились в свою противоположность. И по мере продвижения этой повести к концу я все лучше и лучше понимал, почему я был прав, когда предположил, что профессор и при физическом превосходстве не стал бы драться с нами, — он видел в нас не злых и жестоких негодяев, а скорее жертвы все той же нелепой игры, жертвы в гораздо большей степени, чем он, потому что мы не понимаем этого. Обидно, конечно, когда тебя считают дураком, да только на кого обижаться? И в общем-то мы уже давно не обижались на профессора. Напротив, пока мы играли с ним в нашу игру — строили против него всяческие козни, подслушивали да подглядывали за ним, — мы и сами не заметили, как он стал для нас наивысшим авторитетом, причем почти во всех вопросах: не только в вопросах искусства или своей науки, но — смешно признаться! — даже в быту мы начинали равняться на него. Сначала стала выправляться наша дикция и интонации, потом мы заметили, что строже, чем прежде, относимся к языку (более четко формулируем вопросы, что в профессии экстрасенса иногда и не в его пользу, так как некоторые вопросы должны быть неясны и двусмысленны, чтобы ответы на них были по возможности более пространны); постепенно смягчился и стал не таким специфическим наш юмор, впрочем, здесь было много буквально профессорского, так как у нас с языка не сходили всякие его шуточки и остроты, за которые начальство бы нас не погладило; потом мы помимо воли стали подражать его манерам и если так и не выучились на джентльменов, то это наша вина, и, наконец, однажды заводила появился в черном пальто и «борсалино», но при этом сам выглядел как Борсалино[1]. «Нет, — с грустью подумал я тогда, — такая внешность, как у профессора, даром не дается — она вырабатывается годами совершенно другой жизни». И еще я подумал, что, когда профессор полулежал-полусидел там, на грязном асфальте, он не выглядел ни жалким, ни униженным — он выглядел достойно, как раненый, а жалкими и униженными выглядели мы.
Теперь, когда профессор описал нас со всеми нашими комплексами, я понимал, что он наперед знает все наши ходы, а мы просто беспомощны против него и что нам давно пора сложить оружие, но мы продолжали наши действия против него, прекрасно понимая, что единственным нашим выигрышем будет безнаказанность, но нужно же нам было хоть чем-то оправдать свое существование. Что же касается безнаказанности, то здесь мы знали, на что рассчитывали. Конечно, профессор видел нас насквозь и мог прогнозировать наши действия, но за это время и мы в какой-то мере узнали характер профессора и тоже могли предположить, чего от него можно ожидать, точнее, чего от него ожидать нельзя. Например, мы наверняка знали, что от него не приходится ждать какой-нибудь подлости, хотя подлость, конечно, понятие условное: скажем, все, что вызывается общественной необходимостью, не может оцениваться в обычных нравственных категориях — ведь если дело идет о пользе целого общества… Ну ладно, я ухожу не в ту степь. Я говорил о том, что от профессора не следовало ожидать какого-нибудь подвоха, — так, какая-нибудь шутка, — и если иногда он загонял нас в угол, то спортивно, по-джентльменски, между нами, не навлекая на нас гнев нашего начальства, ведь он и начальство ставил в тупик. И тогда, после нападения, он повел себя как мужчина, то есть не стал делать никаких заявлений, поднимать шум в прессе, привлекать к этому делу мировую общественность и так далее — видимо, он посчитал это своим личным делом. А ведь если бы он сделал заявление, то наше начальство потом отыгралось бы на нас за нашу грубую работу. Но он по своей манере свел счеты более тонко, опосредованно. Он заставил смеяться над нами весь мир. То есть персонажи были как бы вымышленные, но мы-то знали, над кем смеются. Конечно, когда я говорю «весь мир», я имею в виду читающую публику. Еще уже: публику, читающую профессора. Но это тоже немало. Так или иначе, я хочу сказать, что откровенного, склочного, кляузного подвоха от профессора ждать не приходилось. Во всяком случае, пока он жив. Вот если бы с ним что-нибудь случилось, тогда поднялся бы невообразимый шум, потому что к этому времени профессора выдвинули на Нобелевскую премию, и теперь он был как на сцене.