Выбрать главу

В вонючем, но теплом помещении черноглазый в лохматой шапке разделся: на нем был белый халат. Он сел за стол и стал что-то писать, то и дело задавая мне каверзные вопросы. Потом опять писал и задавал вопросы. Например, он спросил, сколько мне лет.

— Много, — ответил я, или кто-то за меня ответил ему, — мне так много лет, что, когда вас не было, я уже был, а когда вы умрете, я все еще буду.

Он этого не записал, а кивнул тем двоим, что стояли эскортом слева и справа от меня, будто я уже умер и лежу в мавзолее.

Но если я и не умер, то обращались со мной как с покойным: раздели догола, но не уложили, а повели. Я не стал ничего прикрывать даже тогда, когда очень маленькая и седая женщина, похожая на скомканную простыню, помогла мне забраться в эмалированный белый гроб и, включив душ, стала мыть мое уставшее тело какой-то дикой рукавицей, сшитой из полотенца. Мне все это показалось странным: ведь я стесняюсь показываться голым перед чужими людьми. Потом вошла, очень быстро вошла, вся белая медсестра, молодая и, на мой взгляд, по-лошадиному красивая… Но я опять не прикрылся и увидел на ее лице что-то вроде страдания, а когда я вижу страдание на лице женщины, мне очень хочется разделить это страдание на две части; причем одну, большую часть, я обычно оставляю себе. Наверное, поэтому я увеличился, как вертикальный холодный шприц в ее левой руке. Белая медсестра, качнув черной гривой, зашла стыла и воткнула мне иглу чуть ли не в бок.

Меня кое-как одели, только кальсоны не натягивались полностью — ОН им мешал, потому что именно ОН разделил страдание на лице медсестры, которая теперь, уже как красная лошадь, отцокивала своими каблучками прочь. А большая половина страдания осталась моей.

Но вот зашлепали ступени под моими, можно сказать, домашними тапочками, точь-в-точь тапочками одного моего двухсаженного друга, который мне как-то предложил их надеть, а сам взобрался на бабу и улетел с ней в Австралию. По-моему, его звали Сергей Златовлатов. Он улетел, а я вот остался. И передо мной вытянулся и замер мертвый и черный, с одной лампочкой, тускло освещающей откуда-то сбоку, откуда-то из-за угла, коридор… Коридор упирался в ботинки сидящего в глубине мужчины, почти юноши, почти мальчика, почти гномика. Скоро я приближусь к нему, разгляжу его, и он покажется мне почему-то знакомым, но только называться он будет медбратом, будто бы братом можно называться… Да, именно своего брата я и вспомню, взглянув на его лицо, и буду звать его так же, но только шепотом. А он, видимо, расслышит то, что шепчут губы, и станет доброжелательнее относиться ко мне, нежели к другим: тайком подсовывать сигареты и спички и отправлять письма, написанные неизвестно кому.

Но пока он еще далеко, меня ведут к нему, а я веду пальцем по стене, конечно же не замечая, что за пальцем тянется кровавый след.

Меня вводят в палату, напоминающую спортзал, зачем-то забитый до отказа железными койками; но лежащие на них люди меньше похожи на спортсменов, а больше на спеленутых младенцев разных размеров.

3

Я раздвоился, а поэтому человек, сидящий в конце коридора, подошел не ко мне, а к нему и сделал ему укол. Боли он не почувствовал, только снова что-то знакомое мелькнуло в прикосновении пальцев этого человека; и волосы его напоминали волосы утопленника…

…И я все понял и не стал расспрашивать его ни о чем. Он положил мне на лоб стальное полотенце, и я закрыл глаза, чтобы видеть только себя. Но я видел и пляж. И его, но уже не в белом халате, а загорелым и голым; он был красивее меня: на этом-то я и попался. Стоял почти засороковой июль, какой я и назвал тому кретину в лохматой шапке. Я долго повторял это число про себя, пока не понял, что угасаю. Я угасал вместе с пляжем и уходящим к воде моим стройным братом, будто бы он действительно был моим братом, а пляж — пляжем и будто бы моя любовь действительно была любовью, а не предсмертными судорогами, а его уход в далекую воду был не уходом, а приближением к тому дереву, под которым я сидел и думал или бездумно лежал, как моя любовь, которая сейчас тоже лежит (а может, и спит) в чужой постели и не зовет меня: она словно усохла и дряхлой, незнакомой старушкой завернула за угол дома. И нет ее…

4

Когда я проснулся, то вдруг сначала почувствовал, а потом (но без ужаса) осознал, что ум души остался во сне, что во сне он покинул меня. Я лежал под одеялом холодный и холодно размышлял: «Неужели тебе так уж и важен ум души твоей?»