Выбрать главу

Губы притягивались и будто что-то желали охватить. И тут же прибежал медбрат (опять же Сергей) и приложил к разгоряченным его губам стальное полотенце, которое тетушка Вася…

Если бы ему дали время, он, может быть, сотворил бы мир заново, но он не мог точно знать, что вскоре, вопреки всем законам, установленным нелюдьми, пальцами исследовав свой теперь уже женский лобок, он будет отбиваться от мощных крыльев влетевшего в открытую форточку огромного птенца, клюв которого устремится в его слабеющее, взмокшее от борьбы междуножье, и произойдет то, чему нельзя помешать: он впустит в себя вздрагивающий от желания птичий клюв.

В горле его заклокотало, а дальше…

8

Ни о чем, конечно же, он не сожалел. Он только пытался припомнить что-то очень нужное и важное, что охраняло его от всех невзгод и тревог все эти длинные годы… Но как только он стал думать внимательнее, то догадался, что воплотил то, чего не воплотить человеку в обычных условиях: вместе с душою во сне он потерял и все свое личное, а возникло… Обе руки скорее торжественно, чем скорбно, вытянулись, как мертвецы, вдоль его заново обдуманного тела.

…Ну, конечно же, вчера, да, именно вчера — стояла дивная над летней Невой погода. Он и еще двое его приятелей, — одним из них был Сергей, который и выпросил у тетушки Васи пятерку, хотя та терпеть не могла Сергея, наверное инстинктивно чувствуя, что он может что-то надломить во мне и надолго разлучить нас с тетушкой, — решили выпить у стены Петропавловки, что и исполнили, поочередно передавая из рук в руки сначала одну бутылку красного вермута, а после другую. Затем пришла идея освежиться в невской воде. Уже почти потухли и стухли белые ночи, так что в наступившей июльской темноте плечи, ноги и руки взлетали вверх, будто приветствуя и заманивая черные небеса и дразня их. Его смешной пес скотчтерьер — тоже Вася, — которого тетушка Вася-Бася-Василиса кормила, чавкая вместе с ним, колбасой, сейчас терся шершавым носом о ноги Сергея и различался коротколапым привидением, в котором угадывался тайный смысл предстоящей дьявольски-искусной метаморфозы… Пес поднял свою умную морду и сказал, что, когда двое снимут трусы, он гавкнет два раза. «И тогда я тоже могу снять трусы?» — спросил я. «Да», — ответил пес, ибо заранее знал, как устроен его хозяин, стеснявшийся раздеваться при всех догола. Призрачно вспыхивали в ночи ягодицы моих приятелей. Вот десятикопеечными полыхнула под дальними фонарями невская вода, в которую с шумом бросились два тела. И тогда я разделся. Пес отчаянно завизжал, глядя на меня: у меня, оказывается, уже было чуждое ему тело. А я тогда этого не заметил и побежал к воде. В воде ко мне подплыл Серега и что-то сказал. Я не расслышал, но понял, что тот все уже знает, сразу выскочил из воды и, торопливо одеваясь, стал рассуждать, что же умнее, птичий клюв или женский лобок. И только сейчас я себя разглядел. И отождествил с Марией.

Часть 2

9

Он чувствует, что его мочевой пузырь вот-вот лопнет от появившегося нежданно позыва. Освободить его! Но как? Не пойдет же он-она в мужскую уборную, тем более что он-она не знает, где эта уборная находится.

Наверное, только по этой, а не по другой причине он помчался в город; да — ему нужно было освободиться от этого кошмара, от этой нестерпимой боли внизу. Он бежал по Литейному к мосту. Но почему к мосту? В память о боли или в память о счастье? Может, потому, что еще недавно они с Марией гуляли по нему? Вот он идет и размахивает клетчатым платком, а Мария (у которой от него ребенок) не любит его и все же разделяет с ним путь, чтобы тем самым теснее прижаться к брату его, Сергею. Он тоже не любит Марию и своего ребенка от нее, но он знает, что у нее в сумочке лежит бутылка «Айгешата». Но сначала нужно освободиться. И он мочится вниз, в воду, по-мужски, и, облегчившись, выклянчивает бутылку у Марии. Пробка сорвана, и вино шумно вливается в горло. Потом пустая бутылка летит вниз с моста. Но теперь — нет! — он не бросится вслед за нею…

…Его разбудила нестерпимая боль в руке и горячее что-то под спиною и задом. Ему сделали укол, поменяли белье, а когда стали переодевать, он почти не сопротивлялся, потому что опять стало клонить ко сну, и только перед тем как отплыть куда-то, он увидел, что у него опять все мужское. Он слабо улыбнулся, потому что по-настоящему обрадоваться уже не мог.

Нет, его не тянуло в город: просто была какая-то необходимость очутиться вновь на мосту.

Но куда ты идешь, улыбающийся и счастливый, приветящий всех? Неужели ты не чувствуешь, не видишь, что весь открыт для подстерегающих тебя обид и издевок? Сбрось улыбку свою в траву. Нет травы — брось на асфальт, пусть ее подбирает другой, более сильный или более глупый, и улыбается всему городу, всем людям, всем фабрикам и заводам, но ты не приветствуй каждого своей радостью — и тогда не каждое слово, а значит, не каждая обида достанет тебя. Но он шел и улыбался, видимо, оттого улыбался, что знал — в городе он только гость; а друзья появляются для мимолетного — «Здравствуй» и затем исчезают, как симпатические чернила с симпатично-белого листа бумаги; знал, что в городе его ждет только тетушка Вася, которую ему не хочется тревожить своим появлением. И еще он улыбался чему-то неясному и, не сворачивая, шел по идиотскому Литейному с его узкими, непроходимыми тротуарами, шел к мосту. Ему кажется, что если он пройдет его весь от начала до конца, то станет самым счастливым человеком на свете. Он выпил по дороге вина в небольшой забегаловке, затем, перейдя Литейный, зашел в ресторан и выпил две рюмки коньяка подряд — денег теперь у него много, что их жалеть. Он даже бросил на асфальт, будто нечаянно, смятую пятерку, чтобы ее подобрал тот, кому так же неприютно в городе, как и ему, но который не идет к мосту, потому что ему там нечего делать.