ангелию, — в светоносные дыры, откуда льется свет и свет и свет, и заливает все видимое пространство, и высвечивает все невидимое, — вот он, триумф зрения, когда пространство обращается во время — чистое пространство в чистое время, — а время тут же отменяется мановением руки, как отменяют экспресс № 1 «ленинград-москва», получив экстренное известие о необратимых событиях на границах огромного двухголового государственного тела — и вот когда зазвучит замечательная фраза из замечательного начала когда-то научно-популярного сценария, слова поэта Лени Аронзона, вынужденные заботой о хлебе насущном: «есть мир в нас, и есть мир вне нас, и есть граница между ними — кожа» потрескалась и обветрилась, местами воспалилась и вздулась, а в других местах истончилась до сукровицы — кожа, этот разговор в тупичке жизни, неравномерный, многослойный: то говорят все четверо собеседников разом — никогда, Господи, не научимся говорить по очереди! — то никто, никто не может прорвать неловкую пленку молчания, становится неудобно и тесно сидеть в коридоре коммунальной квартиры, и уже бросает косой взгляд кое-кто из жильцов, ворчат соседи, просыпается ребенок, и хозяин скрывается за дверью, а гости все молчат — пора, кажется, расходиться по домам… но нет — то, ради чего они собрались, еще не кончилось, даже и не началось-то по-настоящему, еще только-только брошена жирная курица всеобщего смысла в кипящую воду общения, и никакого общения-то еще нет, одна психологическая несообразность сидения вместе, все чувствуют ее — все, пожалуй, кроме пятого, новоприбывшего собеседника, нашего горьковского гостя, — ему предстоит несколько дней жить здесь, уходить он и не собирается, его разморило от тягучего отвлеченного разговора, ни «москвы-петушков», ни фета не читал он — и, сидя на корточках (не хватает стульев на всех), засыпает, и спит с открытыми глазами, будто внимательно и любопытно слушает напряженную паузу в разговоре, — так он спит и видит во сне коридорного сна, как выходит из легкой сельской утренней реки — выходит не шевелясь, но приближаясь (наезд съемочной камеры), — выходит на искристо-песчаный пляж фетовская красавица в недоуменном исполнении конашевича, он, спящий, кожей ощущает, как прорвала пленку воды ее совершенная лодыжка, как ослепляет, вырвавшись из-под воды, ее влажная ступня (замедленная съемка): капля крупным планом — сгибается, набухает, светлеет, становится тяжелой, образуется тончайшая перемычка между розовой подушечкой под большим пальцем и пустым, голубоватым воздухом внизу, перемычка разрывается — и капля, отделенная от ступни, медленно, как огромное водяное яблоко, летит вниз, за ней другая, третья… капли тяжело падают на песок и тают, всасываясь, — остаются только круглые темные пятна, цепочка совершенных следов на песке ведет к кустам (камера снова отъехала, средний план), совершенные следы девичьих ног, пропорции почти античные — второй палец длиннее остальных, плавная дуга повторяет очертания песчаной косы, миниатюрные миндалевидные лунки столь же невероятны, как играющий в гольф персонаж «тысячи и одной ночи»… «когда красавица, прорвав кристальный плащ, вдавила в гладь песка младенческую ногу» — тогда можно, присев, как клетчатый детектив викторианских времен, на корточки и доставая откуда-то внушительных размеров лупу в медной военно-морской оправе, бесконечно, забыв о времени и пространстве, рассматривать эти слепки небесной красоты, эти мимолетные оттиски, оставленные навечно афродитой-ранией, — и все прочее несущественно, тленно, гибло, перед нами и не следы вовсе, а серия, дышащая цепь живых картин в рамах неправильной формы — в рамах, отдаленно напоминающих влажные следы купальщицы на кварцевой россыпи, — можно проследить развитие сквозного сюжета: мирный, не прерываемый истериками и битым стеклом, поток времени: гармоническое, почти античных пропорций детство в панталончиках, в хрустальных вазах, наполненных райскими яблоками, в ослепительных тарелках с ослепительно-кровавой парой вишен посреди немецкого рисунка, изображающего виноградную беседку, в плюшевых портьерах, в зачехленной тяжелой мебели возле отцовского письменного стола, под барометром, оправленным в военно-морскую медь, — прокуренный ноготь постукивает по стеклу, дрожит стрелка, в южные окна вплывают тучи, входит, снимая жесткий фартук, садовник, перед летним дождем вдруг просыпается во всем доме таинственный запах кресельной кожи, керосин заливают в настольную фарфоровую лампу, поправляют фитиль, извлекается китайская рабочая коробочка, ноготь снова стучит по стеклу барометра — стрелка вздрагивает, первая капля падает в жестяную бочку у крыльца, гул катится по анфиладе второго этажа, мокрая ветка сирени, хлестнув по стеклу, растворяет окно — ах! забыли как следует затворить! раскрыта китайская, из Гамбурга, жестяная коробочка, льется крученая ниагара разноцветных ниток-мулине — разноцветные подушечки с иголками разной длины и формы, набор серебряных наперстков, трогательная вселенная шитья, нежнейшие лоскутки материи, растрепанные по краям, — как тут не стать матерьялисткой! взлетает длинный, как чулок, флаг по свежеструганной мачте, только что врытой в самый центр клумбы перед фасадом: брат приехал из Петербурга на каникулы, вечером будет фейерверк, огненные колеса, дуги, версальские вензеля — ожившие — свето-цветовое мулине, а наутро — нарциссы в высоком и узком богемском стакане, на рассвете срезанные братом, рядом со стаканом — след полумесяца, полувысохший след — видно, стакан переставляли, чтобы отворить окно, и в отворенное окно всунулась ветка сирени, городской запах от одежды и книг брата в полдень, в ожидании обеда, заглядывание, замирая, ему через плечо, когда он читал «женщину и социализм», — ну как тут не стать матерьялисткой! — полулежа в запущенной, кишащей безобидными насекомыми траве, звон комаров вечерами: кажется, было в нашей истории такое время, когда и комариные укусы не нудили чесаться, не вспухали волдыри и полосы расчесов на лодыжках и запястьях, не будили по утрам мухи, обседая и щекоча вылезшую из-под простыни ногу, не катали бревнообразных предметов на верхнем этаже, круглый день пели зоологические птицы, радио молчало, не ржала неумело запрягаемая лошадь, не трещала сенокосилка, не взвывала электропила на недалекой лесопильне, парное молоко по утрам вставало в бутафорской кринке рядом с нарциссами, белели чашка с блюдцем, при пробуждении блаженно вплывая в область утреннего сознания, какое же это несказанное наслаждение — переход дрожащей границы сна с явью, будто переходишь границу государственную, и расширяется мир, высвечиваясь все шире, все ярче, включили невидимый реостат, как в начале киносеанса, только здесь наоборот: не от света в темноту, а из темноты на свет, из бытия в бытие, впереди — жизнь в чужой семье, институт истории искусств, лекции матюшина о цвете и свете, ироничный эйхенбаум, достоевед долинин на колбасе трамвая, сворачивающего с геслеровского к малому проспекту, молью изъеденная муфта при походе в театр комедии, акимовский «гамлет», знаменитая сцена: уличенный во время «мышеловки» клавдий бежит вниз по специальной винтовой конструкции, и порфирный алый плащ вьется вслед за ним, как кровавый след, как водопад крови, — соображал ли акимов, что делает, и насколько рискованным становилось шутить таким образом с царями, лисий человек театра, вечно удивленные брови, маленькие сонные глаза, спит, сидя на корточках, горьковский возвращенец, возвращается хозяин от затихшего ребенка, был полустанок в разговоре, теперь медленно трогается поезд, ползет назад клумба с гипсовой вазой посредине, несколько колхозниц, одетых как бы специально в самую грязную и бедную одежду, с кукурузой, с какой-то мелкой ягодой в бумажных кульках, с зелеными крепкими грушами, разговор едет на юг, две минуты стоянка в мелитополе, уже дыни, южное вокзальное утро, человек из купейного вагона в синих тренировочных штанах и домашних тапочках прогуливается по платформе, кучки проводников, фетовская красавица в ситцевом халатике ставит ногу на высокую ступеньку вагона, стараясь не распахнуться сверх меры, поезд трогается — стой, это же крым! туда нам еще рано!..