— Кеша! — Он протянул твердую мозолистую ладонь.
— И меня почти так же. Только Никеша. Честно, не вру.
— Да я вижу, ты не из таких. Художник?
— Да около этого. А как ты догадался? Вроде на мне ни бороды, ни берета…
— По взгляду. Взгляд у тебя острый, схватывающий. Я в вашем брате кое-что понимаю…
— Разбираешься? — спросил я с иронией, разглядывая разноцветный фонарь под его глазом и какую-то засаленную рабочую куртку. Он как бы и не заметил иронии.
— С Алепьевым водку пил, пока тот не усвистел, — сказал он. — С Рукиным, пока тот не накрылся…
Я опешил. Имена, им называемые, были широко известны в художественных кругах.
— Как же это тебя угораздило? — спросил я.
— Приговорим бутылку и отчитаюсь! — решил Кеша.
Мы допили портвейн. Странно — бутылка, которую мы распили с моим другом Димой, совсем не опьянила меня, а только взбодрила. Эта — подействовала. И, как всегда от портвейна, одновременно живительно и туманяще…
— Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый! — сказал Кеша. — Тайная мудрость элевсинских жрецов! Пойдем покурим?
Я глядел на него со все возрастающим удивлением. Да, не простой это был ханыга, не ординарный.
Мы вышли на набережную Мойки. Шумели юными кронами древние узловатые тополя, припекало солнышко, стройные студентки Текстильного института спешили мимо нас, забросив за спину сумки на ремешках, упоенно вдыхая запахи свежей листвы, нагретой воды и тины. Издалека, с Петроградской, донесся пушечный выстрел — значит, уже полдень.
Мы протопали дальше, вниз по течению. Некий укрытый отштукатуренным желтым забором с полукруглыми нишами, угревшийся в тишине набережной садик, усаженный чахлыми кустами акации и молодыми тополями, привлек наше внимание. Здесь стояло с пяток скамеек, и мы, выбрав ту, что была на солнечной стороне, присели и закурили.
— Значит, так, — сказал Кеша. — Сам я родом из Киева, с улицы, извините, Урицкого. Бывать не приходилось?
— Да вроде бы нет.
— Ну, так вот. Места там тихие, слободские. То есть сама-то улица шумная, но чуть свернешь — деревянные домики с галерейками, сады, тишина. Сейчас, говорят, это все разломали… Проторчал я в том вишневом раю до самой срочной службы. Бацал на гитаре помаленьку, винтил какие-то гайки на «Арсенале». Призвали меня в летные войска, а как срок обучения вышел, послали в Египет, на оказание дружеской помощи. Часть наша стояла в пустыне. Первое, что я увидел, когда спрыгнул с грузовика, — лежит египтянин в солдатской форме, прямо средь белой пыли, и тяжело дышит. В него какой-то дурак-новобранец, феллах необстрелянный, случайно из винтовки пальнул. Снял я скатку, подложил ему под голову, водой из фляги лицо обмочил… Тот, чья винтовка выстрелила, молокосос, сидит на корточках, качается из стороны в сторону, что-то поет заунывное. Наши из кузова высыпали, окружили, смотрят со страхом и интересом. Война, мать ее…
Тут подскочил щеголеватый такой арабский офицер; стрелявшего — по затылку, пилотку сбил, что-то старшому нашему буркнул и на меня набросился. «Где, — говорит, — воинский дисциплинум, аллах акбар!» — не суйся, мол, не в свое дело! Я над убитым присел, значит, братскую помощь оказываю. Тут старшой, Красногуб, командует: «Стройсь!» — ну, и мы в казарму почапали. Скатку я забирать из-под застреленного не стал. Мне из-за нее старшой всю душу вымотал: где, говорит, твоя полная солдатская выкладка?
Ну вот. Отсидел я свое на губе за скатку, и, думаю, тем дело и кончилось. Видел еще того офицера, он при ихнем штабе переводчиком работал. Поглядывал он на меня как-то пристально, непонятно, я думал — злится. И пошло как положено: у лейтенантов — вылеты, у нас, на земле, — хлопоты и ремонты. Жара, пыль, вода, как моча ослиная, солона…
Однажды объявили у нас смычку и, конечно, братание. Ну, то есть совместный концерт художественной самодеятельности и дружеский чай с египтянами. В тот день была у них какая-то годовщина. На концерт я опоздал, завозился в каптерке, а когда пришел, тесно уже. Присел где-то в сторонке, смотрю, как ихний повар, толстяк, танец живота изображает, а солдаты, что наши, что ихние, ржут, как жеребцы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — блестит глазами из полутьмы тот самый штабной египтянин. «Друг, — говорит, — идем в пески, два слова сказать».
Ну, малость я засомневался, все же страна чужая — что у него на уме? Да и комсостав если хватится — по головке меня не погладят. Друзья друзьями, а без присмотра контачить не очень-то поощрялось, тем более с офицером. Огляделся — все, как и раньше, на повара глаза лупят. Ладно, думаю, ничего страшного. И потопал в пустыню за египтянином.