— Дикуешь-то пашто, гад! Повернулся, плюнув, и скрылся в темных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах.
В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись — поднялся, попил чайку, поглазел бездумно в окна на воробьев, облепивших сухую березу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого бы ему зарубить — петуха или курицу? Выбор нелегкий: кобель, курица или петух — все и богатство, поторопишься, да как бы не пожалеть после.
— Тебя бы порешить, подонка, — сказал Егор, зло глядя на млеющего в тени кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. — Дак ведь не китайцы — собак не жрем. — И добавил, отвернувшись от Марса: — Тебя, дурня чумного, дохлого-то, не то что китаец, а ворона и та, наверно, не клюнет, за версту облетит, побрезгует потому что.
Хвост Марса в знак согласия шевельнулся, веко его сомкнулось: чё правда, то правда, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайцев и толковать нечего. Белый голенастый петух молча, но яро разгребал возле козел слежавшиеся опилки, а пестрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе.
— Черт-те знает, инвалидку, — пробормотал Егор, — зерном тебя попичкать, дак, может, еще и нестись будешь. Яичко бы натужилась, к Пасхе обронила, а больше и не надо, больше-то уж и жирно с тебя. А как околеешь? «До Пасхи-то еще год почти», — подумал Егор и махнул рукой. Утреннее, но знойное солнце пробивалось сквозь редкие голые жерди двора, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и будто специально — как главное действующее лицо в трагедии — высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный, фиолетовый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубцами, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но все-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову, видно, не приходило: не обеспокоился, не побежал и не схоронился в лопухах, где его и за сутки бы не найти, заквохтал только, червяка откопав, да так тихо, чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то делись с ней. И надо же так: бог куриный не забил тревоги, забылся, видимо, там, в небесах, на насесте.
Егор еще постоял, рассеяв на петухе взгляд и что-то обдумывая, затем подался к поленнице, отыскал там и поднял с земли заржавевший топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюгнувшись, отнес топор к чурке, на которой колол дрова. Сам сел на чурку и закурил. И дым от него густой, тягучий — в щели промеж жердей. Докурил до горечи Егор папиросу, до гильзы, затоптал ее, поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху. А с тем, с петухом, такое дело: и не чает будто, ворошит лапами опилки, трясет студенистым обмороженным гребнем да восхищается жирными находками — ну и на беду себе. Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутое в последний момент крыло, зажал под мышкой и направился с ним к месту казни. Петух сипло вскудахтнул и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса с перепугу лишившись. Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. И вид у него бестолковый такой.
— Пугало, идрит твою мать, — высказал ему Егор.
А курица дернулась, выпустила вторую ногу, но глаз не открыла.
— Спящая краля, — буркнул Егор.
Покосился Егор на присмиревшего петуха, и померещилось ему, что слеза у того выкатилась. То ли слеза, то ли солнце в зрачке сыграло?