– Нет, – ответил он моим собственным голосом, немного далеким. И по прошествии двух-трех минут уверенно подтвердил:
– Нет, я нахожусь здесь, в Женеве, сижу на скамье, в нескольких метрах от Роны. Самое странное то, что мы так похожи, хотя вы намного старше и с седой головой.
Я ему отвечаю:
– Могу доказать тебе, что не лгу. Я расскажу о вещах, о которых знают только домашние. У нас есть серебряный мате с витой длинной ножкой, вывезенный из Перу нашим прадедом. Есть и серебряная миска из тех, что привязывали к седлу. В книжном шкафу твоей комнаты книги стоят в два ряда. Там три тома «Тысячи и одной ночи» Лейна с гравюрами и комментариями мелким шрифтом после каждой главы; латинский словарь Кишера, «Германия» Тацита по-латыни и в переводе Гордона, «Дон Кихот» издательства Гарнье, «Кровавый театр» Риверы Индарте с посвящением автора, «Sartor Resartus» Карлейля, биография Амьеля и, спрятанная за остальными фолиантами, потрепанная книжка о сексуальных обычаях балканских народов. Не забыл я и сумерки в бельэтаже, на Плас Дюбур.
– Дюфур, – поправил он.
– Хорошо. Пусть Дюфур, но ты убедился?
– Нет, – отвечал он. – Все это не доказательства. Если я вас вижу во сне, вы, понятно, должны знать то же, что я.
Замечание было резонным. Я отвечал:
– Если и это утро, и эта встреча – лишь сон, каждый из нас вправе думать, что именно он спит и грезит. Мы, быть может, очнемся, а быть может, нет. Но я знаю одно – мы должны принимать этот сон за реальность, как принимает вселенную и то, что живем, смотрим и дышим.
– А вдруг сон затянется? – выговорил он с тревогой.
Чтобы успокоить и его и себя, я ответил с некоторым апломбом:
– Ну и что? Мой сон тянется вот уже семьдесят лет. В конечном итоге, если припомнить, нет человека, который не свиделся бы с самим собой. Это и происходит с нами сейчас, разве что нас здесь двое. Может быть, хочешь узнать кое-что из моего прошлого, которое для тебя станет будущим?
Он молча кивнул. И я стал говорить обо всем, что приходило мне в голову:
– Мать жива и здорова, хлопочет в своем доме близ улиц Чаркас и Майлу в Буэнос-Айресе; отец умер лет тридцать назад, от сердца. Но прежде его разбил паралич: отнялась вся левая половина, и левая рука лежала на правой, как рука малыша на руке великана. Он умер, торопя смерть, но без единого стона. Бабушка наша скончалась в этом же доме. За несколько дней до конца она призвала всех нас и сказала: «Я очень старая женщина, которая очень медленно умирает. И не надо суеты и хлопот: это совсем обычное дело». Нора, твоя сестра, вышла замуж, имеет двух сыновей. Кстати, как они там все поживают?
– Прекрасно. Отец, по обычаю, издевается над религией.
Вчера вечером он сказал, что Иисус, подобно нашим гаучо, не любил попадать впросак и поэтому предпочитал выражаться иносказательно.
Поколебавшись, спросил меня:
– А вам как живется?
– Не знаю количества книг, которые ты напишешь, знаю только, что их слишком много. Будешь писать стихи – они доставят тебе неразделенную радость – и фантастические рассказы. Станешь преподавать, как твой отец и многие из нашего рода.
Я был доволен. Что он меня не спросил, удались или нет мои книги. И продолжал другим тоном:
– Если же обратиться к истории… Была еще одна война, с участием почти тех же противников. Франция быстро сдалась, Англия и Америка дрались с немецким диктатором по имени Гитлер, потом – повторение битвы под Ватерлоо. Буэнос-Айрес к тысяча девятьсот сорок шестому породил Росаса номер два, весьма схожего с нашим первенцем. В пятьдесят пятом провинция Кордова нас спасла, как раньше спасла Энтре-Риос. Сейчас ситуация сложная. Россия усиливает свое влияние на планете, Америка не решается стать империей, суеверно боясь прослыть недругом демократии. Наша родина с каждым днем все глубже погружается в провинциализм. Провинциализм и самолюбование – словно шоры на ее глазах. Меня не удивит, если преподавание латыни однажды заменится лекциями на гуарани.
Я заметил, что он меня почти не слушает. Его сковал самый обыкновенный страх перед непостижимым и тем не менее явным. Я не был отцом, но ощутил прилив нежных чувств к этому бедному мальчику, более близкому мне, чем кровный сын. Я увидел, что он мнет в руках какую-то книгу. Спросил, что за вещь.
– «Одержимые» или, точнее, «Бесы» Федора Достоевского, – ответил он не без гордости.
– Припоминаю с трудом. Тебе нравится?
Еще не договорив, я почувствовал кощунственность своего вопроса.
– Русский классик, – отчеканил он, – как никто глубоко проник в лабиринты славянской души.
Всплеск риторичности показался мне признаком того, что он успокоился.
Я спросил, какие еще книги этого классика он успел прочитать.
Он назвал две или три, в том числе и «Двойник».
Я спросил, так же ли ясно ему видятся персонажи при чтении, как, скажем, у Джозефа Конрада, и думает ли он одолеть полное собрание сочинений.
– По правде говоря, нет, – ответил он несколько неожиданно.
Я спросил, что он пишет, и он сказал, что готовит поэтический сборник, который будет называться «Красные псалмы». Подумывает также о «Красных ритмах».
– Почему бы и не попробовать? – ответил я. – Можешь опереться на славных предшественников. Вспомни голубые стихи Рубена Дарио и серую песнь Верлена.
Пропустив мимо ушей мои слова, он пояснил, что в его книге будет воспето братство людей земли. Поэт нашего времени не может встать спиной к эпохе.
Я задумался, а потом спросил, действительно ли он считает всех своими братьями. Например, всех официальных устроителей пышных похорон, всех письмоносцев, всех платных ныряльщиков в воду, всех, кто ночует на тротуарах у зданий с нечетными номерами; всех, не имеющих голоса, и т.д. и т.п. Он сказал, что его книга будет посвящена массам угнетенных и парий.
– Твои массы угнетенных и парий, – ответил я, – не более чем абстрактное понятие. Существуют лишь отдельные индивидуумы, если вообще кто-либо существует. «Ты сегодня уже не ты вчерашний», – изрек какой-то грек. Мы оба на этой скамье – в Женеве ли, в Кембридже ли, – наверное, служим тому доказательством.
Все памятные факты, кроме тех, что запечатлены на праведных скрижалях Истории, обходятся без памятных фраз. Человеку перед смертью хочется вспомнить гравюру, мельком увиденную в детстве; солдаты перед сражением толкуют о всякой всячине или о своем сержанте. Наша встреча была единственной в своем роде, и, откровенно говоря, мы не были к ней подготовлены. Как на грех, толковали о литературе и языке – боюсь, я не сказал ничего нового по сравнению с тем, о чем обычно говорю с журналистами. Мой «alter ego» верил в надобность создания или открытия новых метафор, я же – лишь в точное соответствие слов, уже созданных нашей фантазией, моим собственным образам или общеизвестным понятиям. Старение людей и упадок, сновидения и жизнь, бег времени и вода. Я излагал ему свои мысли, которые выразил в книге несколько лет спустя.
Он почти не слушал меня. Вдруг сказал:
– Если вы были мною, как объяснить ваше забвение встречи с одним пожилым сеньором, который в 1918-м сказал вам, что он тоже Борхес?
Я не подумал об этой опасности. И отвечал не очень уверенно:
– Видимо, этот случай показался мне столь удивительным, что я постарался его забыть.
Он решился на робкий вопрос:
– А ваша память не слабнет?
Я понял, что для мальчика, не достигшего двадцати, мужчина за семьдесят кажется полутрупом. И ответил ему:
– В общем, она похожа на забывание, но еще в силах выдержать то, чем ее нагружают. Я изучаю англосаксонский и не считаюсь последним в классе.
Наш разговор длился уже слишком долго, чтобы происходить во сне.
Внезапно меня осенила мысль.
– Сию минуту могу тебе доказать, – сказал я, – что ты видишь меня наяву. Послушай эти стихи, которые ты никогда не читал, но которые я смог вспомнить.
И медленно продекламировал чудесную строку:
– L'hydre-univers tordant son corps caill d'astres note 16.
Я почувствовал его изумление, почти испуг. Он тихо повторил, наслаждаясь каждым из дивных слов.