Помощник коменданта заставил себя отвлечься от неприятных ему мыслей, от надоевших уже наставлений о бдительности и всевозможных предосторожностях. При желании он умел абстрагироваться и спустя минуты думал совсем о другом: о предстоящем ему вечером скромном торжестве, имевшем – так он полагал – особое в его жизни значение.
Как и его отец, он был человеком цельным, и коль уж влюблялся, то остальные женщины для него не существовали. Но отцу повезло: в конце Гражданской войны он встретил свою будущую жену, его мать, и больше с ней не расставался; сын же в свои двадцать четыре года уже потерял двоих.
Если довоенное увлечение, будущая актриса, забывшая о нем, а следовательно, и не любившая, целиком, без остатка ушла из его сердца, то переводчицу он вспоминал с острой грустью, но теперь скорее не как любимую, а с теми чувствами, с какими он вспоминал погибших на войне ближайших друзей.
В силе и глубине своих чувств к Леночке он ни на йоту не сомневался, и потому его так волновало ее отношение к нему. Он знал, что симпатичен, нравится ей, она этого не скрывала, как не скрывала, впрочем, и своего расположения к грузину, начальнику отделения. «Хирург божьей милостью!» – не раз с восхищением говорила она.
Мысль о соперничестве, о том, что он может потерять и Леночку, страшила его. В запасе у него, правда, имелся козырь, которым ему никоим образом не хотелось бы воспользоваться.
Как она, ценившая в людях талант, могла понимать его, не зная о самом для него заветном?.. Но не за голос же, не за голос и не за красивую наружность она должна была его любить… Такие поклонницы одолевали его еще в консерватории, однако, как говорил отец, для большого, прочного чувства увлечения одним внешним совершенно недостаточно.
Первой военной осенью, попав в армию, он ни от кого ничего не скрывал и, когда просили, охотно пел и под гитару, и под баян, и просто так – в роте любили его слушать. Однажды среди слушателей оказался незнакомый батальонный комиссар, задавший ему потом несколько обычных вопросов: кто он, откуда и почему так удивительно хорошо поет. Он рассказал все как есть, сдержанно, но откровенно. А спустя трое суток в дивизию пришел приказ откомандировать его, красноармейца Аникушина, для дальнейшего прохождения службы во фронтовой ансамбль песни и пляски.
Большей для себя неприятности, большего крушения надежд и стремлений он не мог и представить.
Немцы рвались тогда к Москве, от отца, попавшего под Прилуками в окружение, уже два месяца ничего не было, предполагали, что он погиб, и старший сын становился, таким образом, главой семьи, единственным совершеннолетним мужчиной и защитником. Решалась судьба его народа, его государства, он жаждал с оружием в руках защищать Отечество, жаждал убить хоть нескольких врагов-убийц и для этого с подъема и до отбоя по шестнадцать часов в сутки учился воевать, а его решили запереть в артисты. У него были свои убеждения, твердые, созревшие под влиянием отца понятия о мужском достоинстве и чести. Возможно, участники фронтового ансамбля своими выступлениями и делали полезное, нужное дело, но с этого момента он думал о них с презрением, как о сборище трусливых, уклоняющихся от боев придурков.
Он отказался наотрез и, поскольку с его возражениями не собирались считаться, обратился с письмом к Наркому Обороны. А сверху настаивали на немедленном откомандировании, он упорствовал, и тогда его посадили на гауптвахту, причем в одну камеру с какими-то дезертирами, чем он был смертельно оскорблен.
Трудно сказать, как сложилась бы дальше его судьба, но в это время немецкие танки прорвались на ближние подступы к столице, дивизию поспешно бросили в бой, кто-то вспомнил в этой сумятице и о нем – к вечеру того же дня на ледяном ветру под артиллерийским и минометным обстрелом он долбил саперной лопатой землю, отрывая себе стрелковую ячейку – свою крохотную крепость в системе полковой обороны.
Эта история послужила ему хорошим уроком. За годы войны он дважды лежал в госпиталях, воевал в трех разных соединениях, но с той поры если когда и пел, то лишь вполголоса и только наедине. Он не скрывал – в том числе и от Леночки, – что учился в консерватории, однако представлялся, да и указывал себя в документах, не иначе как студентом теоретико-композиторского факультета, будущим музыковедом.
Сегодняшний вечер имел, точнее – мог иметь в его жизни особое значение, и, шагая теперь в глубь леса с двумя особистами, он проигрывал мысленно предстоящее объяснение с Леночкой: с чего и в какой момент начнет, что скажет и как будет продолжать в зависимости от ее реакции и ответов. Не без волнения он думал и о своей встрече с этим грузином-хирургом, который, видимо, не преминет потренькать на гитаре и попеть, наверняка так же фальшиво и безголосо, как и подавляющее большинство любителей.
Размышляя о своем, о том, что его волновало, он, однако, не забывал пригибаться под толстыми мокрыми ветвями, а тонкие отводил рукою, чтобы не намочить росой костюм. Не мог он совершенно не видеть и шагавшего с ним рядом Алехина и со временем подметил, что тот не переставая шарит взглядом по дороге метрах в трех перед собой, словно чего-то ищет. Что он там выискивает, помощник коменданта и не пытался себе представить – даже думать не хотел, – но было в этом вынюхивании что-то неприятное.
Особист, при всей его обходительности, был ему несимпатичен, и капитан заставлял себя не смотреть в его сторону и по возможности не обращать внимания на его действия, что не без усилия удавалось. Он в который уж раз проигрывал в уме предстоящий вечер и объяснялся с Леночкой, когда Алехин неожиданно нарушил молчание.
– Раненько! – вдруг полушепотом не без удивления протянул он. – Неужто улетают?.. Зима, видать, ранняя будет.
– Что? – вмиг возвращаясь к действительности, хмуро спросил капитан.
– Журавли. – Задрав голову, Алехин оглядывал небо. – Вроде улетать собираются. Слышите, прощаются…
Капитан прислушался; в ясном светло-голубом небе где-то тоскливо и надрывно курлыкали невидимые журавли.
Это печальное курлыканье вдруг пронзительно напомнило о бренности всего земного, о неотвратимом: о скором увядании, о смерти всех этих сейчас таких свежих и жизнерадостных листиков и травинок, о том, что все пройдет…
Да… «Все пройдет, и мы пройдем!.. – с грустью процитировал мысленно помощник коменданта и, подумав, от себя добавил: – Но след оставим…»
– Товарищ капитан… – Алехин меж тем достал из кармана две красные засаленные нарукавные повязки с надписями «Комендантский патруль», встряхнул их, расправил и протянул одну капитану. – Прошу вас – наденьте.
– Зачем?.. – взглянув мельком, осведомился капитан. – Это для патрулей, для дежурных офицеров. А я – помощник коменданта! – заметил он с достоинством. – И сколько на этой должности, ни разу не надевал!
– А сегодня нужно! Прошу вас, – настойчиво повторил Алехин.
– А грязнее у вас не нашлось? – с откровенным недовольством беря повязку и брезгливо осматривая ее, осведомился капитан. – Из нее же суп варить можно!
– Это не у нас, а у вас! – весело сообщил Алехин. – Мне их дали в комендатуре. А постирать не было времени. Давайте я вам помогу.
Помощник коменданта остановился и, поджав губы, покорно стоял с минуту, пока Алехин не закрепил повязку на рукаве его кителя повыше локтя. Тем временем Блинов по своей инициативе проделал то же самое на рукаве гимнастерки Алехина.
В молчании они пошли дальше, и капитан снова охотно погрузился в свои мысли, однако немного погодя Алехин опять заговорил.
– Как у нас с оружием? – будто самого себя спросил он и, вытащив из кобуры пистолет, взвел курок и оттянул затвор, проверяя, есть ли патрон в патроннике; Блинов тотчас же проверил свой «ТТ». Но помощник коменданта, к кому, собственно, был обращен этот вопрос, шагал молча, будто не слыша.
– А у вас? – осведомился у него Алехин.
– За меня можете не беспокоиться.
– А эта штука вам знакома? – продолжал Алехин, достав небольшой вороненый «вальтер».
Получив утвердительный ответ, он загнал патрон в патронник и, поставив пистолет на предохранитель, протянул его капитану:
– Прошу… возьмите в карман.
– Зачем?