— Значит, его вдруг что-то озарило.
— Как ты сказал? Кокон? Ему только кокона не хватало, — озаботилась Эвридика и к великому разочарованию зевак убежала в кафе.
Видать, все эти события выбили Фаянсова из колеи. Весь остаток рабочего дня он был рассеян, и даже сделал в тиграх ошибку, вместо слова «цель» написал «щель», и получилось нечто фривольное. Такого с ним ещё не случалось, а виной этому конфузу был всякий бред, который то и дело лез в голову, тесня здравые мысли. Вот, скажем, ходил бы он в известных футболистах… Однажды ему встретился один такой, знаменитый, подсел в гриль-баре и со вздохом сказал: «Вам хорошо, вас никто не знает». «А я не знаю вас», — ответил он, покоробленный таким цинизмом. «Да ведь я Орлов из „Локомотива“», — воскликнул футболист. Даже не воскликнул, только прошептал, но что тут началось?! К нему полезли со всех сторон: «Орлов!.. Орлов!..» Одна пьяная девка опустилась перед ним на колени, стала целовать волосатые жилистые руки… Но какой из него футболист в сорок-то лет?.. Вот, скажем, для исполнителя авторской песни возраст не помеха. Недавно выступал в городе приезжий бард, седой, как старый бобёр, а публика валила валом. Сам-то он на концерт не ходил, избегал большого скопления людей, но слышал, будто не обошлись без милицейских застав. Потом Пётр Николаевич видел этого поэта и певца на студии вживе. Человек — обычный смертный, с родинкой на полщеки, всё отличие: в руках рядовая ширпотребовская гитара. А на гитаре он, Фаянсов, играть не умел, только на балалайке. Да и это было давным-давно, когда, сидя в школьном струнном оркестре, он старательно отбивал такт ногой и наяривал: «Светит месяц, светит ясный…»
В сущности, у него тоже было что сказать людям.
После работы Фаянсов зашёл в универмаг и купил жёлтую балалайку, яркую, точно свежий лимон. Придя домой и наскоро перекусив, устроился посреди комнаты на кухонном табурете и начал слагать балладу о человеке-колобке. Первые слова родились легко: «Мой первый враг — контрацептивы. Мой враг второй — аборт…» А дальше вдохновение упёрлось в невидимые стены, отвыкшие пальцы цепляли за струны, нужные слова были где-то близко, крутились возле лба, казалось, только возьми и вставь куда надо, однако, когда он мысленно тянул персты к подходящему слову, оно лопалось мыльным пузырём, лишь оставалось облачко пара. О рифмах, что он подбирал, ой, лучше было не думать, от них болели зубы. Хотелось разбить балалайку в щепу и завалиться спать. Фаянсов принуждал себя силой, помня старый школьный учебник, где утверждалось, будто поэзия есть каторжный труд, добыча одного грамма радия из тонны руды. «Это только в поэзии. У тебя текст и плюс музыка. Значит, две тонны», — пояснял он себе.
И наконец, в два часа ночи к нему в лунном сиянии и под пение небесного хорала в распахнутое окно снизошла Муза. И сразу всё нашлось — и ритм, и мелодии, и сами собой потекли слова. Разойдясь вовсю, Фаянсов неистово бил пальцами по струнам и пел во всю мощь лёгких о том, сколь хрупка жизнь. «Жизнь как тонкое стёклышко под ногами торопливых прохожих», — ревел он, поднимая на ноги спящих соседей. Соседи, не замечавшие его осторожное бытие, оторопели, слыша ор и грохот оттуда, где до того как бы не было ни души. Как бы вдруг ожил и подал голос фольклорный домовой. Но шум имел откровенно прозаический источник. Осознав это, разбуженные принялись стучать в стены, пол и потолок. А Валька Скопцов не поленился, вылез на лестничную площадку в тельняшке и длинных чёрных трусах, звякнул Фаянсову в дверь и с боязливой улыбкой спросил:
— Николаич, ты чо? Часом не спятил?
Фаянсов ему обрадовался, как ниспосланному с небес сюрпризу:
— Валентин!? Ты вовремя пришёл! Заходи, услышишь первым. Я сочиняю балладу. Понял? — и, не дожидаясь согласия, схватил его за руку, потащил через порог.
— Какой ты смешной. Забыл, что ночь? Все спят, Николаич!
С той же глупой улыбкой Валька осторожно, а вдруг укусит, высвободил локоть.
Вот это — конфликт! — ему была ни к чему, он отпустил Скопцова, и будь его творческий жар ниже хотя бы на градус, балладе тут бы и пришёл конец. Однако вдохновение клокотало в груди Фаянсова, точно в недрах солнца, брызгая искрами слов, исторгая протуберанцы куплетов. Не совладав с этой мощью, он обещал «тсс… петь тише мухи» и снова взял в руки балладу. «Не души ты меня, не дави пуповина», — пропел он рефрен теперь почти беззвучным шёпотом.
Он не заметил, как пролетела ночь. Темень за окном постепенно бледнела, будто её разводили водой. Но к рассвету собранная по крохам баллада обрела завершённый вид. Фаянсов разделся, лёг в постель и долго не мог заснуть, возбуждённо вспоминал лучшие строки. Спал он, может, час, может два, да зато ни разу не открыв глаз. Обычно сны его были полны тревог. За ним кто-то крался, что-то падало сверху, под ногами разверзалась пустота, Пётр Николаевич опрометью выскакивал из сна и, приподняв голову, вслушивался, нюхая: не трясёт ли землю, не горит ли дом? И сейчас приснился сон, да теперь не страшный, но какой-то дурацкий. Будто бы стоит он, Фаянсов, в зелёном поле, среди ромашек и травы, а над ним реют, медленно снижаясь, два оранжевых шара, каждый размером с трёхэтажный дом. «Между прочим, Пётр Николаевич, это не шары, а груди нашей несравненной Эвридики», — лукаво говорит откуда-то взявшийся Карасёв. Шары тем временем опускаются на траву, из них, точно семечки из переспелых арбузов, с гомоном выбегают тучи весёлых детишек. Самой Эвридики не видно, но он, Фаянсов, тоже знает, что это её груди, и с идиотским хихиканьем и ужимками Карасёву отвечает: «Меня сей бюст когда-нибудь сведёт с ума».