Старый залетный гриф, лежавший на террасе в соседних Черных горах, вздрогнул и поднял голову. Розовая шея его напряглась, застыла, подобно змее, приготовившейся к броску. Но птица была сыта. И она снова легла, повернувшись теперь в сторону Коп-ажала.
Я давно шел навстречу этому рассказу, с самых юных лет, потому что, как уже сказал, судьба аула беркутчи была для меня далеко не безразлична.
Беседа завязалась быстро, и очень скоро я решительно принял сторону беркутчи Асана и его сына, чем вызвал недоумение, а потом и недовольство моих сородичей. И без того было неспокойно на душе, а такая реакция собеседников и вовсе расстроила меня. Неожиданно мной овладело желание досадить им, и я стал задавать вопросы, ловя малейшие неточности в рассказе, то и дело перебивая их доводы недоверчивыми восклицаниями и ироническим смехом. А между тем я рисковал, потому что очень хотелось, чтобы выговорился каждый, чтобы выговорились все и ни у кого из присутствующих не осталось бы ни одного невысказанного слова.
Манкас и Кенес сидели рядом. Беркутчи держался с достоинством, не вмешивался в спор, а вставлял одно-два слова в самый, как ему казалось, необходимый момент. Земляки выслушивали его с вежливым вниманием и продолжали потом рассказ точно с прерванного места и с прежней интонацией, так, как будто Манкас ничего и не говорил. Сперва я подумал, что они не считаются с его присутствием, не любят его, что они все объединились против последнего беркутчи. И потому в их словах мне почудилась какая-то недоброжелательность. Но затем я увидел, что они и о случившемся с ними самими в далеком прошлом повествуют без огорчения и без радости. «Вот это дело!» — думал я, поглядывая на неподвижные лица стариков и каждый раз возвращаясь к Кенесу, лицо которого меняло выражение при каждом слове, даже при каждом нечаянном вздохе кого-нибудь из рассказчиков. Мне казалось, что он единственный живой человек, тот самый единственный, который всегда на виду у всех, вернее, все видят, что он живет — стремительно, ясно, постоянно…
Беседовали до утра, как всегда бывает в ауле, когда приезжает новый человек. Сбиваясь иногда на другие рассказы, но неизменно возвращаясь к главному: к истории своего аула. Но еще грустней мне стало, когда я снова вернулся к своим записям. Ибо каждый раз, стоило только взяться за ручку, мне представлялось, что кто-то, прочтя эту быль, непременно съязвит: «И я там был, мед-пиво пил…» Но это — правда! Правда о том, как упрямые и терпеливые люди убивали в себе дух беркутчи.
Мальчик лет семи, обливаясь потом, раздувал горн. Усталость сквозила в его движениях, но он крепился и, плотно сжав пухлые губы, прыгал и прыгал на кузнечном меху. Сверстников в ауле хватало, в сорока четырех юртах насчитывалось больше ста ребят, стоило кузнецу кликнуть, как их набежало бы с десяток. Но юный крепыш, видно, не желал сдаваться, а кузнец, рослый, широкоплечий парень лет двадцати трех, словно решил довести подмастерья до полного изнеможения. Усмехаясь в короткие черные усы, он клал в огонь все новые полосы стали, взамен тех, которые вытаскивал длинными клещами.
Кузнец ковал сабли. Длиннорукий и длинноногий, в кожаном фартуке, затянутом сбоку кожаным шнурком, он неутомимо бил молотом по стали, утончая и плавно изгибая ее. Лицо парня, тонкое, с резкими чертами и багровым шрамом поперек лба, похожим на след от неловкого удара саблей, блестело от пота и сажи.
На лавке, возле бочки с водой, сидел бий Турас и следил за четкими, ловкими движениями кузнеца. Седые клочкастые брови почти закрывали глаза, старик дышал тяжело, ртом и часто облизывал сухие губы. Весь его угрюмый вид говорил, что старик не в духе. А кузнец продолжал работать, собирались в жгуты и расходились длинные, упругие мышцы рук, упрямо бугрился загривок, и звон металла рассыпался вокруг: то дробно и весело, то гулко и тягуче. И этот непрекращающийся звон заставлял нескольких человек то и дело высовываться из стоящих невдалеке юрт и высматривать, что творится в кузнице. На них, правда, обращал внимание только мальчик, опасавшийся, что родители отзовут его домой.
Бий зашевелился.
— Мы не могли оставаться там, потому что Туран сжег бы аул, — проговорил он раздраженно, поймав паузу в работе кузнеца. — Потом его жгли бы и жгли… Батыр не упустил бы случая намекнуть начальнику форта, что мы уже не повинуемся ему… Асана не стало. Но наши отцы были беркутчи, и никто не поверит, что мы разучились ловить птиц. Ты, Манкас, был еще мал, к тому же с разбитой головой…
Кузнец промолчал. Остался спокоен, во всяком случае, не подал виду, что слова бия как-то его задели. Он подал мальчику знак, чтобы тот поддал огня, и вытащил из горна очередную-заготовку.
— Разве ты не знаешь, на что обрек твой отец сородичей? — торопясь спросил старик, пристукнув о землю палкой, зажатой меж колен. — Разве от хорошей жизни мы покинули Козкормес?
Манкас ответил своей кривой усмешкой, в которой непонятно чего было больше: досады, иронии или грусти. Он сдул с наковальни окалину, положил полоску стали, поднял молот. Веером посыпались искры. Старик замолчал: то ли обидевшись на бесцеремонность собеседника, то ли обдумывая свои слова.
Не первый раз спорил старый бий с племянником и всякий раз оказывался бессильным перед его молчаливой непокорностью, которая, казалось, словно молот в его руках, могла сокрушить любого. За долгие годы жизни бий привык повелевать людьми. Не терпел, когда его слушали без должного внимания, выходил из себя, замечая, что его доводами пренебрегают. Он считал, что отдает все свои помыслы и силы благополучию сородичей, убедил в этом всех. Не мог убедить он в своей правоте одного лишь Манкаса.
— От спокойной и сытой жизни родину не покидают, — закричал он, стараясь перекричать стук молота.
Когда старик переставал говорить, становилось особенно заметным, как тяжело двигаются его плечи. Он снова стал ждать, когда наступит тишина.
Наконец Манкас отбросил полосу. Отер тряпкой раскрасневшееся лицо, подошел, зачерпнул деревянным ковшом воды из бочки, протянул мальчику.
— Освежись, Амин, — проговорил он, улыбаясь.
После мальчика припал к ковшу сам и стал жадно пить частыми крупными глотками.
— Беркутчи, мир праху его, погиб, и вместе с ним должно умереть его ремесло. — Старик неодобрительно покосился на мальчика, навострившего уши. — Тебя, Манкас, спасло чудо — калкан, который заклинило между скалами. Надо выбирать то ремесло, которое сохраняет человеку жизнь. Неужели ты не понимаешь даже этого?
Струйки воды потекли по предплечью, локтю, по обнаженной волосатой груди кузнеца. Старик облизнул губы и отвел глаза в сторону.
Нестерпимо жаркое солнце пустыни висело над землей. Оно будет полыхать до самого вечера, а вместе с темнотой придет свежесть, которую ощущаешь как холод и никак не можешь привыкнуть к ней. Утром снова ударят всесильные лучи… Вот уже более пятнадцати лет, как бий привел аул в чужие пески, и аул процветал. Сородичи благодарили его, привыкнув к чужой земле и из года в год накапливая все больше богатства. Все было так, как он задумал. Тревожило только одно: то, что Манкас не признает его мудрости. Именно Манкас, его племянник, вместо того чтобы быть рядом и всячески поддерживать его, затеял борьбу. Казалось, что возиться с мальчишкой, не видевшим света?.. Но не побежденная им некогда фанатичность Асана сидела в его сыне, и Турас с каждым разговором убеждался, что парня одолеть нелегко. Отточенная мысль старости подсказывала бию, что оба они продвигаются к роковой цели, и он даже предвидел, где случится разрыв. Он лишь лелеял надежду, что победит племянника до того, как кто-то из них не выдержит…
— Твои сабли и пики не раз спасали аул от беды, — продолжал старик, глядя на барханы, полумесяцем опоясавшие аул. — Твои кинжалы ценятся на базарах Самарканда и Куянды на вес золота. Мы всегда с большой выгодой сбывали седла и сбрую, изготовленные тобой. Благодаря всему этому мы обрели независимость. Вот что ты всегда должен помнить. Только это. Ты же умный человек, а умный человек должен быть подобен горной птице, которая способна исторгнуть из себя все лишнее.