Выбрать главу

У дома она отряхнула с валенок налипший снег и толкнула калитку. Уже достигнув середины двора, остановилась, обернулась в смутной тревоге назад и горько рассмеялась. У ворот, почти прижавшись к ним, стояли трое оборванных, заиндевевших людей, и в них — худых и обросших бородой до самых глаз — Зауреш узнала казаков. Они опирались на короткие карабины, и в позе их не было ни присущей казакам лихости, ни подчеркнутой подтянутости. Запавшие глаза пришельцев горели, словно у загнанных волков, последняя попытка которых вырваться на волю решится только через чью-то смерть.

Она в смятении отступила к дому. В висках знакомо закололо, и представилось ей, что она очутилась в огне, как та золотоволосая. Перед глазами замелькала вереница лет: окрики матери, не позволявшей далеко отлучаться от дома; умирающий отец — с губ его срывались проклятья, и от него пахло подпаленной кошмой, которую прикладывали к пулевым ранам; беспрестанные нашептывания тетушек не попадаться на глаза деду Бараку — накличет беду; холодная постель и бессонные ночи времен, когда Сатыбалды копал колодцы в знойных долинах; протяжные песни старух и гнусная клевета, первый крик Дарии… И еще — устремленное к небу лицо Сатыбалды, завалившегося на бок, грохот выстрелов… Нога угодила в ямку, и Зауреш покачнулась. Все! Все ее тридцать три года. Что в них? Что она обрела в этой дороге из тьмы в бездну? Почему сегодня, в этом прояснившемся мире, возникли эти трое? Веление неба? Предсказание старца, возлежавшего на ложе из песка?.. Она заплакала от непосильных мыслей, мир поплыл перед глазами, но в этом мире у нее был сын, и она не посмела кричать.

— Чего боишься? — спросил один из казаков хриплым, застуженным голосом.

Это был тот самый есаул, который осенью со своим отрядом побывал у нее в доме. Он сразу узнал жену колодцекопа. Да и стояла зимовка всего лишь в двух верстах от тех памятных чиев, где погибли его хорунжий и колодцекоп, так что нетрудно было предположить, кто здесь живет. Есаул не отрывал взгляда от женщины, пытаясь отгадать ее намерение.

Только бы не закричать, лихорадочно думала Зауреш. Даурен испугается.

Все трое осторожно продвигались вперед, офицер в центре, казаки заходя сбоку. Офицер, с усилием раздвигая онемевшие от холода губы, что-то говорил, но Зауреш не слышала его слов. Наконец она уперлась спиной о дверь и, когда от толчка звякнула щеколда, казаки заторопились. Они жаждали человеческого жилья.

— Зайдем в дом! — прохрипел офицер, встряхнув ее за плечи, и лицо его от нетерпения свело судорогой.

Они вошли все четверо — друг за другом, тщательно прикрывая двери, офицер шел последним. В доме было тепло. В очаге горел огонь.

Офицер, войдя, почти упал на край кошмы, папаха, обтянутая сверху дырявым башлыком, съехала ему на глаза. Он тяжело дышал, раздувая побелевшие от мороза крылья крупного мясистого носа. Подошли казаки, попробовали взять его под мышки, чтобы посадить повыше, но он отказался от помощи.

— Оставьте, — прохрипел он намного тише, чем на улице. — Отлежусь немного.

Казаки не стали настаивать. Отошли к очагу и принялись раздеваться. Промерзшие, топорщащиеся тулупы с неровными полами снимались с треском, словно яичная скорлупа; непослушные, грязные пальцы рвали пуговицы. Стянули с ног сапоги тоже с трудом, портянки не размотали, а почти сорвали и тут же сели у огня, протянув к нему руки и ноги.

— О господи, мать моя! — прошептал один из них — парень лет двадцати двух, с вздернутым носом на широком, чумазом от грязи лице. Слежавшиеся русые волосы его сплелись на скулах с бородкой. — Неужели мы в доме? А, дядя Степан?

Они переглянулись и засмеялись: парень звучным, но сильно севшим голосом, Степан — пожилой, сутулый казак — беззвучно, как-то странно булькая горлом, и Зауреш показалось, что они отвыкли от смеха. И неожиданно она рассмеялась сама — долгим презрительным смехом, не отрывая взгляда от пришельцев. Из-под белого вязаного платка выбилась прядка иссиня-черных волос и легла на щеку, напоминая ровный, аккуратный шрам.

Сутулый шикнул на нее, потом, тревожно оглянувшись на неподвижного, привалившегося к стене командира, подтянул карабин к себе поближе.

— Никак душевнобольная? — Парень с боязливым любопытством уставился на нее.

— Не хватало этой напасти, господи прости! — сердито проворчал сутулый, нервно отворачиваясь к огню. — Надо бы решить, что с ней делать. Наживешь с такой беды…

— Не трогайте ее, — прохрипел есаул, не поднимая головы с груди. Глаза его все еще были закрыты папахой, блестевшей, как и борода его, от растаявшего инея. Он по-прежнему дышал тяжело.

— Разденьтесь, ваше благородие! — заметил сутулый. — Я осмотрю рану.

Есаул промолчал.

Зауреш перестала смеяться, как только они заговорили.

— А где мальчик? — справился есаул через некоторое время.

— Со своими овцами.

— Приглядите за ним.

— Слушаюсь, ваше благородие! Иди, Пахом!

Парень, вздохнув, не спеша намотал на ноги портянки. Потом медленно обулся, предварительно побив друг о друга еще холодные сапоги. Надел тулуп, наверняка с чужого плеча, потому что вместо пуговиц были деревянные рогульки, а полы обрезаны до колен. Взяв карабин, осмотрел его и, потоптавшись у дверей, вышел наружу. Сутулый с неодобрением проследил за его подчеркнуто долгими сборами.

Есаул подвигал левой здоровой рукой, сиял папаху, развязал платок на голове и вытер им лицо и бороду. Поправил слипшиеся волосы.

— Степан, подогрей воду! — распорядился он тихо. — Установи треногу, на нее — казан… Притащи топки, она в сенях. Чтоб огонь горел, как у них…

— Слушаюсь, ваше благородие!

— Тут по дыму в двадцати верстах догадываются…

— Ясно, ваше благородие!

Степан быстро натянул сапоги и выскочил в сени.

— Собаки! — бросила Зауреш из своего угла. — Подлые собаки!

— Помолчи, женщина! — поморщился есаул, стараясь не встречаться с ее горящим взглядом.

Его мучила боль. Ломило раненую руку, плечо, и боль пульсирующими толчками отдавалась в груди. Сердце изнемогало, борясь с гангреной. Слабое тепло огня касалось лица, тулуп не пропускал его внутрь, но он не раздевался, боясь, что запах гниющего тела заполнит комнату.

Он сам всегда относился с презрением к людям, которые не могли постоять за себя. И никогда не испытывал жалости к черни. Однажды, возвращаясь из бунтующих аулов, его сотня прошла по киргизским старикам и старухам, согнанным в Уральске на базарную площадь. Через год в Оренбурге он прикрывал главную улицу, выходившую к железнодорожным мастерским, в которых засели рабочие. Не помня себя, он бросил казаков вперед, когда рабочие вышли на улицу для переговоров с властями. Потом его сотню послали в актюбинские степи, где он чудом остался жив. Мир изменился самым непонятным образом, и он однажды заметил, что стал бояться черни. Этот страх усиливался в нем с каждым новым поражением, а поражения вскоре последовали одно за другим. Страх овладел им под Уральском, когда их атаковал Чапаев, и тогда, когда вопреки его логике, их гнала по степям киргизская конница, и тогда, когда они проиграли бой почти безоружным повстанцам Тайсойгана, и когда прятались в барханах… Он чувствовал этот страх и сейчас оттого, что судьба снова вывела его к дому колодцекопа, словно бы замыкая горький круг неудач. Последнее пристанище, подумал он, с бессильной яростью оглядывая прокопченный, в трещинах потолок. За что? За то, что родился казаком — вечным воителем? И он с внезапно вспыхнувшей обидой подумал, что вот кубанцев никогда не выставляли против черни. Берегли их честь…

Вошел Степан с ведром снега, опустил его в казан, ошметок снега, прилипший ко дну ведра, упал на уголья, зашипело и противно запахло золой.

— Вас раздеть, ваше благородие?

— Олух, — пробормотал он. — Надо спрашивать: «Вам помочь?»

— Виноват, ваше благородие!

Есаул горестно поджал губы, и Зауреш рассмеялась, видя его бессилие.

— А как быть с бабой, ваше благородие?