В доме установилась тишина, лишь чуть слышно потрескивало в очаге. Казаки поели, и он знал, что сейчас их разморит и они уснут мертвым сном, выдыхая обратно теплый запах задохнувшегося мяса. Его затошнило. Пытаясь подавить приступ тошноты, он повел взглядом на Даурена. Мальчик успел заснуть. На повернутом к очагу его лице бродили блики, рот был полураскрыт и губы шевелились в такт дыханию. Широкие брови почти срослись на переносице — уже мужчина, с грустью подумал есаул. И цвет лица, как у отца. Есаул вспомнил себя в его возрасте — далекий кадетский корпус, ночные бдения у пансиона благородных девиц, книги, которые читал в те дни запоем, товарищей. Их было много, и далеко не все товарищи пошли тем путем, который ему избрали его родители. Будущий колодцекоп не остался в памяти. Почему он стал колодцекопом?..
Он не заметил, как задремал. Было далеко за полночь, когда он очнулся, почувствовав во рту прохладную влагу. Не открывая глаз, стал жадно глотать — вода была пресная, мягкая, отдавала накипью. Женщина поила его из чайника.
— От снежной воды рана заживает быстрее, — негромко пояснила она.
Он взглядом поблагодарил ее и с усилием перевернулся на бок, чтобы уменьшить резь в спине от складок задравшейся под френчем рубахи. Как хорошо, что женщина не узнала его, подумал он снова.
— Как тебя зовут? — спросил он придушенным от слабости и волнения голосом.
— Зауреш.
Она отошла и села на свое место. Стояла тишина. Женщина глядела на огонь, и есаулу казалась, что он понимает ее мысли. Время текло невесомо. Боль вернулась, но теперь в ней было что-то особенное, убаюкивающее, как недавно, когда он замерзал под бураном.
— Я все время думала, почему так вышла наша жизнь? — заговорила вдруг женщина тихим голосом, глядя на маленькую фотокарточку мужа, прикрепленную на стене. — Теперь я поняла. И ты должен был понять, что в этом доме во всем правы только наши дети… Больше никто.
Есаул прикусил губу. Грудь его задрожала от первого натиска смерти, близился рассвет. Как похоже угасание жизни на ее зарождение, подумалось ему. Глазам, устремленным на Зауреш, было тепло, ноги холодели и застывали. Что еще спросить?..
Он смотрел на нее — неподвижными, прямыми плечами и упруго согнувшейся спиной принимавшую его смерть как должное, — смотрел и видел ее силу. В груди его, стиснутой горькой пеленой неудач, как саваном, разлилось вдруг странное тепло — пощечина отца, не несущая боли, что ли, — и он увидел на миг свою жену, еще стройную, не сломленную ожиданием и работой, стоявшую над рекой и при виде его побежавшую навстречу. Раскаивалась ли она, что встретила его, рожала ему детей, уходивших, как положено казакам, на гребень жизни со своим конем, оружием, одеждой? Пела она им вслед грустную песню проводов, а они уносились, уносились, настигали людей и скакали по их телам, ожиданиям и крикам. Навстречу смерти… Живы ли еще? Дано ли им умереть так, как умирает он, моля женщину о последней пощаде, или их постигла мгновенная смерть — удар сабли или свист пули, — и они так и не узнали великой неправды жизни отцов?
В комнату, словно аккомпанируя его печальным видениям, просачивалось тихое завывание ветра.
— Ты откуда? — справилась Зауреш безразличным голосом, и он с удовлетворением отметил, что женщина не узнала его. Эта мысль, рождаясь в нем время от времени, словно отсчитывала остаток жизни, — редеющие лозы на учебном плацу.
— Из Саратова? — Зауреш усмехнулась. — У нас в степи его называют Сартау — желтая гора. Знаю его па рассказам деда. Не все, правда, запомнила, маленькая была…
Она замолчала, морща лоб, то ли вспоминая что-то из далеких рассказов деда, то ли размышляя, стоит ли им давать жизнь.
— Дед мой водил туда своих джигитов, — заговорила она, окинув его черными, блестящими в полутьме глазами. — Однажды они из-под самого Сартау угнали табун, но получилось на этот раз так, что увязалась погоня. А когда погоня, табун гонят и днем. Не хоронясь. И по самому короткому пути. Тут уж погоня не собьется со следа: успевай только лошадей менять под седлом. А табун был ваш, казацкий, кони степные, шли ходко; гул стоял в степи и пыль столбом. — Она улыбнулась, представив этот гул и яростный всхрап лошадей, тревогу, торжество и страх, всегда сопутствующие угону табуна, крики разгоряченных джигитов. — Только одна нежеребая стала подводить их… — Зауреш подтянула ноги и обхватила колени руками. — Откормленная была, задохнулась в самом начале, а дальше — хуже. День августовский, жаркий, погонишь чуть быстрей — у кобылы вместе с потом через поры жир выступает… Жалко стало деду. Приотстал он с кобылой, повалил, полоснул ножом ей горло, распорол одним махом шкуру от шеи до паха. И ребра, рассказывал он, разошлись сами, с треском. Вы о таком и не слыхали. И дед впервые видел, как надреберный жир разводит ребра, чуть ли не ломает их… — Она взяла щипцы и поворошила уголья. Синее пламя догорающих кизяков осветило ее худое точеное лицо со складкой на лбу и полные округлые колени. — Отрезал он кусок жира, попробовал вкус добычи, чтобы нашла на них удача. И вроде бы после этого ушли быстро. А может, и не удалось так легко уйти. Помню, в другой раз он рассказывал, что потерял в том набеге самого лучшего своего воина-батыра, который мог один сражаться против целого отряда… Это на словах легко получается. Когда проходит время, мужчины всегда приукрашивают свои дела. Так ведь?
Они встретились взглядами. Он не мог уже говорить, а хотелось поведать, как однажды его отряд настиг таких именно степняков, о которых она рассказывала. Опытные были конокрады, увели табун под самое утро, когда задремали казаки, связали их, чтобы выиграть время и уйти далеко. Два дня шел он в догон, и достал их под самым Оренбургом у переправы через Урал. В ту весну Урал разлился сильно, вода не спала даже в августе, и степняки замешкались, проводя табун через реку. Кони были возбуждены и долго не входили в стремительный поток… Пытаясь дать возможность уйти своим, навстречу казакам рванулся свирепый джигит. И конь у него был под стать самому: грыз и коней и людей… Память восстановила ему звуки боя… Взыграла казачья удаль и честь. Они стали бросаться на степняка по одному. О табуне позабыли. Рубка затянулась надолго, всеми овладело исступление. Степняка, наконец, сбили с коня, полоснув шашкой по животу, загнали в реку, он бился, стоя в воде по пояс, затем по грудь. Его проткнули пикой. По воде разошлись кишки и желтые пятна жира, а он с хриплым, безумным криком продолжал отбиваться от наседавшего на него казака… Что искал он в жизни?.. Чего добились казаки?..
У него не осталось сил говорить, просто сознание рисовало картину, созвучную рассказу Зауреш. Он смотрел Зауреш в глаза — с болью, мольбой, поздним сожалением — смотрел, как в темную глубь, как тогда, далекой весной, когда ловил белугу, и почудилось ему — что-то дрогнуло в женщине: еле заметное движение ресниц, смутный свет.
— Утром я промою твою рану, — сказала она и легла к огню, чтобы не дать ему погаснуть. — Я бы рассказала тебе о золотоволосой, но ты не поймешь.
Утром, повторило затухающее сознание, если только он дотянет до утра. Впрочем, теперь уже все равно… Он оставался один, а холодная волна поднималась выше, словно он входил в воду — сперва по пояс, потом по грудь, как тот степной воин. А в памяти — старые казаки пели на голоса:
На степи-то ли, степи Саратовской,
Тут лежит убит, лежит добрый молодец,
На размет ли лежат ручки у добра молодца,
Насквозь-то ребрышек трава-мурава проросла,
По ретивому по сердечку
Змея лютая проползла,
Как под тою под березой гусарик убитый,
Он убитый, не убитый, кисеей прикрытый,
Что под тою кисеею, канвой голубою…
Огненные лучи струились сквозь ресницы. И сквозь искрящуюся туманную сетку есаул увидел, как под его неслышную песню заворочался его лучший казак Степан, рыгнул, встал и направился к выходу. Набрал полный ковш воды из ведра и стал жадно пить. Натужно вздохнул, оставшуюся воду плеснул себе в лицо, отер ладонью. Потом огляделся, увидел спящую Зауреш и, воровато нагнувшись, стал тихонько пробираться к ней. В какой-то миг он машинально взглянул в сторону есаула, но не заметил медленно поднимающуюся руку.