Тело покрылось мелкими каплями, очки запотели. Он лежал на спине, слыша, как в висках у него бьется пульс. Стены то и дело похрустывали, видимо трещали старые бревна. Иногда ему чудились приближающиеся шаги Эйдиса, но всякий раз он принимал за шаги неясные шумы — в саду или в бане. Эйдис, наверно, еще возился со злополучным фонарем, который никак не хотел разгораться. В конце концов они прекрасно обошлись бы этой свечой, она теперь горела спокойно, не трепыхалась, иногда шипела от сырости, разливая вокруг тусклый свет и наполняя парную густыми жирными тенями.
Прошло порядком времени, прежде чем скрипнула дверь и раздался хрипловатый голос Эйдиса. Что он говорил и кому, было не понять.
— С кем ты там? — крикнул Рудольф с полка.
— Леда за мной увязалась. Гоню — не уходит.
— Впусти ее.
— Э-э, нельзя, еще блох подцепим.
— Блохи что, бывает — и не то еще подцепишь, — отозвался Рудольф. Из предбанника ему ответил глухо, как из бочки, мефистофельский смех Эйдиса. Потом послышалось, как об пол шмякнулся сапог.
— Тебе свеча нужна?
— Чего? — не понял Эйдис, и в это время упал на пол другой сапог.
— Свеча!
— У меня есть фонарь.
— Загорелся все-таки?
— Влил карасинцу, и загорелся, — миролюбиво объяснил Эйдис, и Рудольф, развеселившись, вспомнил, как старик ругательски ругал фитиль — крутил туда-сюда, то вывернет, то увернет, винил бедный фонарь во всех смертных грехах.
— Небось Мария задала тебе жару?
— Это уж как водится, — с несокрушимым спокойствием подтвердил Эйдис. — Не без того… Вот черт, так и тянет по икрам! — Пол под его ногами скрипел и трещал. — Все не может…
Но кто не может и чего не может, Рудольф за скрипом и треском не расслышал. Наконец Эйдис вошел, напустив из предбанника холодного воздуха, с веником под мышкой и фонарем в руке, постоял на пороге, будто примериваясь и прикидывая, как тут насчет жара, пробурчал: «Плюнул, значит, на утюг и думает — есть пар, готово дело!» — и плеснул воды на камни еще раз, по-своему. Баня наполнилась белым паром, у Рудольфа занялся дух, стекла очков затянулись точно полиэтиленовой пленкой. Эйдис блаженно поскреб себе грудь, с сипотцой проговорил: «Э-та-та-та!» — и протянул велик.
— На-ка вот, постегай себя хорошенько по мослам, не жалей шкуру. Хворь выгоняет лучше всех твоих капель.
— С меня уже хватит, я слезаю, — отнекивался Рудольф, чувствуя легкое головокружение. Он еще подумал: только того не хватало, чтобы этот старый щуплый мужичок оказывал ему первую помощь, и попробовал незаметно сползти вниз. Но Эйдис был не согласен.
— Не-ет, брат! Дай-ка я тебя похлестаю, ты ж не умеешь. Горожане этому не учены, лежат в ванне как утопленники. Ну, давай поворачивайся…
Шлеп-шлеп-шлеп!..
— Может, наддать крепче?
Жертва безмолвствовала. Эйдис истолковал молчание как знак согласия, и Рудольф тут же на собственной шкуре — в буквальном смысле слова — испытал последствия своей оплошности.
От клубов жаркого воздуха, поднятых веником, у Рудольфа сперва запылали уши, а в запотелых очках он был все равно что слепой.
— Э-та-та-та-та… — пыхтел от садистского наслаждения Эйдис. — Глянь, Руди, ты хоть закраснелся чуть-чуть, а то все бледный такой, как брошенная невеста. Подставляй другую сторону!
И опять начал охаживать веником.
Под дверью громко, со свистом тянула ноздрями воздух Леда.
— Вот я тебе! — услыхав ее, заругался Эйдис, не прекращая экзекуцию. — Ты еще живой, Руди? А? Не отвечает… Ей-богу, окочурился и не пикает. Много ли толку, что косая сажень в плечах, если от такой малости — с копыт долой…
— De mortuis aut bene, aut nihil[1], — отозвался Рудольф.
— Уже бредит, — струхнув, решил Эйдис и тут же прекратил хлестать. — Хлипкие нынче люди против прежнего времени… Иди к холодной бадье.
Советом Эйдиса не следовало пренебрегать. Вода из холодной бадьи, хотя и успела чуть нагреться в жарком воздухе, текла по разгоряченной, распаренной коже, слегка пощипывая, и удивительно освежала, к тому же здесь из-под двери тянуло прохладой. По телу разливалась приятная расслабленность, усталость, только голова гудела, точно с похмелья после трехзвездочного коньяка.