Хозяин привёл Дуньку, сказал:
– Вот тебе жена. Живите счастливо, Аллах вас не оставит, – и ушёл, прикрыв дверь пастушьего балагана.
Дунька сидела куклой в красном невестином платье, руки сложила на коленях, замерла перед Семёном, словно кура перед мясницким ножом. А у Семёна и самого захолонуло внутри, сробел хуже мальчишки.
Потом подошёл, Дуньку по волосам погладил:
– Вот оно как, Дуняша. Та судорожно кивнула:
– Да, и подруги нет, косу переплести некому. Но это ничего, я сама переплету.
Путаясь дрожащими пальцами, принялась распускать толстую косу. И когда волосы свободно рассыпались по плечам, Семёна вдруг охватила нетерпеливая дрожь. Уже ни о чём не думая, он принялся стаскивать с девушки свадебное платье. Дунька глядела испуганно, чуть слышно шептала:
– Погоди, это же не так надо...
Чёрта ль в том, что не так! По правилам невеста сама должна раздеться и с мужа сапоги снять... но какие правила могут быть в чужедальнем нерусском краю, да ещё когда кровь гулко стучит в висках?
Дунька послушно опрокинулась на постель, покорно застонала под Семёновой тяжестью. Плакала, а сама обнимала его. Мужняя жена как-никак, понимать должно...
Потом, когда Семён отпустил её, Дунька вдруг улыбнулась всей зарёванной мордашкой, прижалась к Семёну, прошептала в ухо:
– Сёмушка, суженый мой...
Вот где Семёну худо стало. Прежде после телесной истомы тоже гадостно становилось, но тогда он Фроську ненавидел, а теперь – себя.
...Не убий, не укради, не прелюбы сотвори...
Вскоре Семён привык и уже не мучился совестью. Спокойно ложился, спокойно вставал. С Дунькой был ласков – зачем обижать девку? – но за жену не считал. Так поблядовать – Христос простит, а двоежёнство – грех смертный.
Вот Дунька была счастлива: честно замуж вышла, честно с мужем живёт. Невольнице такая удача редко выпадает. Большинство сначала в наложницы попадает, а уж потом, искудившись, собственную жизнь устраивает. Какая это жизнь, всем ведомо: косы драны, морда бита и пенять не на кого.
Пастуший балаган тем временем нечувствительно изменился, из старой развалины, где не только ветер, но и нескромный взгляд проходил меж плохо слепленных камней, обратившись в жилой дом. Дунька где-то глины нарыла, замазала трещины, накалила в костре известкового камня, побелила стены снаружи и изнутри, натаскала от доброй Фатьмы горшков да казанчиков, тряпок каких-то, и дом стал смотреться пригоже.
Семёну такое дело не понравилось, слишком уж по-семейному устраивалась Дунька, словно и впрямь законная супруга. Уют и Семёна затягивал, звал успокоиться. Семён в душе бунтовал, хотя снаружи ничего не выказывал, лишь жилище своё называл по-местному: саклей, в то время как Дунька величала балаган избой.
Давно, едва сойдя с корабля, Семён принялся лелеять в душе мысль о побеге. Оно, конечно, путь не близкий – округ моря ходить через горный гребень, но всё-таки посуху, а не морем, которого Семён, раз увидавши, побаивался. Он и теперь прежних дум не оставил, но уже не столько планы сметил, сколько просто ласкался мыслью, как уйдёт в родные края. Тёплый Дунькин бок и негневливый хозяин – не чета дедилинскому приказчику! – неприметно приращивали холопа к новому месту. К тому же, походив со стадом, спознал Семён, что есть такое горная круча и каковы речки, бегущие с камня.
А тут ещё другая незадача: прежде Семён мог запасец в дорогу собрать – сыру, лаваш, сушёного мяса; а теперь в доме хозяйка, от неё приготовлений не скроешь, и какой ни будь Дунька дурёхой, а сразу поймёт, куда намылился суженый и что ждёт после этого её саму.
Куда ни кинь, со всех сторон окрутил добрейший Фархад-ага Семёна, и не арканом связал, а тонкой шелковинкой. Только и остаётся вечерами бить поклоны перед образом Спаса нерукотворного: спаси, помилуй, ослобони!... Так ведь иконку тоже Дуняша принесла: статочное ли дело, просить у неродного благословения беды хозяйке?! Нет в жизни пути, для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?
Так жаловался Семён, а сам жил в довольстве и тепле, как запечный таракан. Господь тем временем жалобы слушал и дело вершил по-своему.
Лето всё набирало да набирало силу. Жарынь стояла такая, какой в Туле Семёну видывать не приходилось. А дождя не было. Семён сначала думал, что беда подошла, засухой господь посетил, но Дунька разъяснила, что в чёртовом горном краю так и положено: стечёт талая вода, и новой до осени не жди. Дожди только у моря бывают, а дальше тучам хода нет, цепляются за горы. Потому здесь и хлеб не родится, один только ячмень да полба.
Каждый день Семён со своей отарой уходил всё выше в горы, где ещё не вполне выгорела трава и овцы могли нагуливать тело. Семён радовался тишине и горной прохладе и вовсе не думал, что с каждой ходкой всё ближе ущелья, скрывающие разбойные аулы, а горы на то и есть горы – злая земля, подъятая дыбом, – что не стихает там великая рознь и брань. Всякий нуцал или уцмий, владычествующий тремя деревнями, считает себя государем и, укрытый ущельями, никоторой боязни себе не имеет. А воинскую славу видит в угоне чужого скота.
Семён так и не разобрался, кому приглянулись узденевы овечки – каратинцам, ахвакам, прозванным за дурной нрав квеша-ахвак, или вовсе каким-нибудь бохлихцам, которых пересчитать по пальцам можно и разуваться для того не потребуется. Но на Семёна у них силы достало. Пятеро мужиков: чёрные кучерявые бороды, чёрные кучерявые папахи и чёрные валяные бурки – выскочили из колючих зарослей держи-дерева, зарубили бросившихся наперерез собак и, не обращая внимания на Семёна, словно хозяева погнали овец дальше в гору.
– Эй-эй! – неумно заорал Семён и, размахивая ржавой саблей, ринулся за похитителями.
Кюрали ужасно удивились, очевидно, рабу в таких случаях полагалось молчать и не вмешиваться. Всё же один разбойник повернул и пошёл на Семёна, неслышно ступая по камням ногами, обутыми в мягкие чувяки. За саблю он взялся, когда Семён уже размахнулся что было мочи, собираясь рубануть сплеча. И рубанул. Но сабля вывернулась из руки и брякнула где-то в стороне. А чернобородый весело смеялся, скаля белоснежные зубы, и то ли просто держал клинок на отмахе, то ли примерялся, как ловчей разделать Семёна на куски, чтобы способней было вечерять тонконогим, вечно голодным шакалам.
Страха Семён не чуял, не та пора подпёрла, чтобы пужаться, прежде себя надо было выручать. Семён отшагнул назад, словно споткнувшись, пал на карачки и уже с земли метнул в обидчика камень, благо что валялось их всюду преизрядно и было из чего выбирать. Сильно бросил и метко: не отшатнись белозубый – как есть опрастал бы ему камень всю улыбку. А так лишь по щеке мазнул, расквасив ухо и заставив горца ощериться и злобно взвыть.
Тут уже приходилось заботиться не об овцах, а о той шкуре, что всего дороже. Будь кругом ровное место, только бы тати его и видели, такого стрекача задал Семён. Но нога попала на щебёночную осыпь, и Семён закувыркался вниз, рёбрами проверяя, прочен ли горный хрящ.
Может, и вправду известковый камень дрествянику не чета, но Семёну и такого с лихвой хватило. Когда в глазах прояснело, Семён увидал, что надёжно связан, а вокруг сгрудились кюрали. Один, с распухшей скулой, всё ещё хватался за оружие, а другие уговаривали его на непонятном горском языке. Из всех разговоров Семён уразумел лишь многажды повторяемое слово «бакшиш».
Слово это любому понятно и всякую рану целит. Белозубый успокоился, Семёна поставили на ноги, пинком указали путь, не позволив и оглянуться на места, к которым присох сердцем, хоть и не хотел себе в том сознаться.
В ауле Семёна два дня выдерживали в смрадной яме, а потом погнали дальше в горы. Семён и плакать забыл, пяля глаза на чудеса, что вздыбились окрест. Видать, весел был господь, когда сию землю творил. Не иначе как из хмельного озорства перекосил всю округу, а на бугры да ухабы с пьяной щедростью понасыпал всяких диковин. Там – река с высокого камня прыгает, там – редкий овощ, словно сорная трава, растёт.