Выбрать главу

А вы?.. Вы тоже жалеете меня, господин Шляух?.. А вы знаете, что лет мне мало и что я женщина?

Нет.

И вы не знаете, господин Шляух, что ноги мои, в мокрых кирзовых сапогах, похожи на ступни ребенка? И вы не знаете этого:

«Милая девочка, возьми-ка цветик».

И этого: «Спите, нянюшка, спите, у вас и так хлопот полон рот... Спи, Петенька, спи!»

В причуде теней, в причуде пламени, в причуде храпов и морозных узоров на окнах против вас, господин Шляух, — самое причудливое из причудливых существ на земле.

Но время, убившее ваших родителей, и убившее моего сына, и погнавшее вас сквозь минное поле, не хочет причуды.

Оно хочет устойчивости.

Двери пламени, двери морозов, двери страданий и свинца, приоткройтесь, приотворитесь. Я гляну в щелку. А в щель я увижу девочку. Руки — короткопалые. Зубы — белые и кривые. Живое — среди живых.

Седина остается на гребешке. Потому что быть такого не может, чтобы это была моя седина! И быть не может, чтобы голос не получал отклика.

И было — чувство. А вослед ему пришла мысль.

А чувство и мысль родили слово.

Берлин — в огне.

«Мы дошли до Берлина!» — пыталась я себе объяснить.

Горящий город был окружен цветущей сиренью. Я отломила ветку... И вдруг мне стало жалко куста, красоту которого я нарушила.

Множество рук в бушлатах — рук моих однополчан — потянулось к сирени вслед за моей рукой. Они ломали кусты, отдавая мне чуть вздрагивающие ветки.

Нас заметила армия. Солдаты сказали:

— А это флот!.. Ей-ей! Это — флот. Флот!

Меня подхватили на руки, окрестили «сестренкой» и понесли. Я сидела на плечах у солдат, придерживая рукой свой флотский беретик, свесив вниз ноги, и крепко обнимала ветки сирени.

Так я вошла в Берлин.

8

Создание книги, рассказа, повести — как бы своеобразное возвращение к детству, к его непосредственности, остроте детской памяти, ясности первых чувств.

Поэтому к кому бы ни было обращено признание, его источник — детство.

Недаром ребенок стал моим первым поверенным слушателем, собеседником; недаром ему — ребенку я пыталась первому отдать пережитое и выстраданное и обратилась к нему, чтобы выкричать свою боль.

9

Не так давно я побывала в маленьком городе Паневежисе (Литва) и пыталась вызнать у Юозаса Мильтиниса «секрет», сделавший известным на всю страну его провинциальный театр. Секрет этот оказался отсутствием какого бы то ни было секрета.

А между тем, как это ни парадоксально, секрет все же есть — безоговорочное, безоглядное, страстное служение делу, которому ты отдал жизнь. Безоглядное — даже в том случае, если дело это не платит тебе сторицей, если ты остаешься неизвестным (или мало известным), если не удается тебе полностью осуществить свои замыслы.

Вряд ли кто-нибудь говорит себе в начале пути: «А отдам-ка я себя всего, целиком своему делу». Так, разумеется, не бывает. Все проще и таинственнее. Дело само забирает человека, забирает его без остатка — с часами сна и бессонницы, со вторыми, бессознательными, никогда не оставляющими человека мыслями о том, над чем он сейчас работает.

Прав или не прав человек? Разве в том дело? Дело в силе страсти, его ведущей, — в силе страсти, с которой он не в силах бороться. Здесь существуют частные законы, связанные с характером и складом создающего, и законы  о б щ и е, действующие как бы для каждого.

Один из  о б щ и х  законов для писателя, думается мне, состоит в том, что если тебе по каким-либо причинам скучно писать страницу, даже если она необходима, нужна (как тебе кажется) по логике повествования, — то скучно будет ее и читать. Она «не получится», не станет держать читающего. Можно, как видно, испытывать отчаяние, недовольство, ощущение того, что до конца не удается тебе высказаться (хотя полезней все же этого не испытывать!), — но не скуку, не холод.

Страстность увлечения ничем не может быть подменена — ни «мастерством» (это понятие условное), ни опытом, ни великолепной ясностью головы.

Мастерство писателя — так кажется мне — заключается в совершенном (или более или менее совершенном) знании себя (ибо абсолютного совершенства, как известно, нет), при этом «знании», знании своего рабочего аппарата, появляется более полное умение управлять собой — умение создать ту внутреннюю собранность и вместе «приподнятость», которые нужны для написания любой страницы в книге, даже как будто страницы логической, ибо здесь действует логика не обычная, а эмоциональная, как бы спокоен и ровен ни был ход повествования. Мастерство — по моему разумению — заключается еще и в том, чтобы не приходить в полнейшее отчаяние, даже если ты к нему склонен. Отчаяние занимает много времени, а работа прозаика — трудоемка, здесь времени терять нельзя.