— Слышь, Нерукопожатное Лицо, — Гордей тычет пальцем Валерке на его толстые ватные штаны и на сапоги, — сегодня всего-то лишь плюс тридцать пять. Ты не замёрз?
— Да вроде нет, — с простинкой отвечает Валерка, не поймав яда в голосе Гордея.
— Как же нет!? — пыхнул Гордей. — У тебя ж вон, — скосил глаза на портянку, выглядывала из кирзового сапога, — обмотка зачем лезет наружу? Со-греть-ся! А ну-ка… Разувайсь! Ходи, как я. Босиком!
— Ёшкин кот! Не могу… Колется…
— А ты через не могу всё равно ходи. Укрепляет нервы. Гниль счищает меж пальцев. Наши предки, обезьяны, не носили ни хромовых сапог, ни лакированных туфель. Всё босиком да босиком.
— Так то обезьяны… Я тебе не какой-нибудь там Петя Кантропов. Не могу…
Гордей настаивает. Наседает.
Уступает Валерка. Разувается.
Впригибку, словно крадучись, шаговито, вбыструю, в срыве на бег простриг с десяток метров на бровях ступней и снова обувается.
— Не могу. Больно уж колкий это подвиг.
Гордей доволен, что отыскалось уязвимое место у Ва-лерки. Чудик картонный, не может вот так просто идти босиком! А он, Гордей, может хоть по колкой дороге, усыпанной мелкими сечеными камешками, хоть по свежей полевой стерне. Всё нипочём!
— Валер! Ну у тебя и видок, как у турка, — с мягким, отеческим укором подпекает Гордей. — Ты, — тянет Валерку за коричневый ботиночный шнурок, служил Валерке вместо ремня, стягивал на боку две соседние шлёвки тёплых штанов, — ты что же, и с корреспондентшей разговаривал в таком виде?
— Ну а в каком ещё? Вечером снова придёт она. К вечеру я ух!.. Буду в полной боевой готовности! Надену выходной пиджачок со всеми значками. Надену выходные брючата, выходные хромовые сапожики. Да-а… Пана видно по халявам!.. Прифасониться надо. А как ты думал?.. На выходных брюках — низ брюк я застирал, кинул даве на верёвку, во дворе сохнут, — есть хороший ремень. Я богатый… А шнурком ловчей таки стянешь штаны.
3
Воскресенье. Предвечерье.
Ярая, ликующая жара не всё ли село согнала на воду. По закраинке Синих Двориков блёстко простёгивала всю лощину речушка Дéвица. Не шире девичьей ладошки. Не глубже пальца. Воробьи вброд переходили. И вот пруд! Всамделишний. Утонуть можно! Вот это — утонуть можно! — было самой высокой похвалой пруду, так что даже весть о первом утопленнике прошила вчера село не столько горем, сколько шальным изумлением, пожалуй, ещё и оттого, что утопленник был не из здешних, а проезжий.
Надо же! Эвона какой прудище сочинили — утоп живой человек! — сокрушались в Двориках и в прижавшейся к ним Гусёвке. Спьяну полез целую версту вплавь одолеть. Судорога посреди пруда прищемила и утопила.
Не одно лето всем миром ладили через лощину запруду. И старый и малый потел на воскресниках. Только Валерка с Гордеем и разу не высунулись. И когда их звали, друзьяки надвое усмехались, чистосердечно уверяли, что никак не могут.
Одному, Валерке, оказывается, срочно надо лететь на велосипеде то куда-то за какой-то землёй для музея, то в Воронеж — до Воронежа шесть десятков километров — за свежей, именно за воронежской колбасой для кошек, поскольку, видите, местная колбаса плоха и у кошек от той колбасы изжога и контрреволюционное волнение в животе. Но, случалось, и от воронежской докторской отпрядывали кошки, хотя поначалу, в тридцатых, докторская предназначалась исключительно для «больных, имеющих подорванное здоровье в результате гражданской войны и царского деспотизма».
Пускай с царизмом давно покончено, так деспотизма разве поубавилось?
И за этой докторской Валерка скакал по выходным в сам Воронеж.
Гордей же считал, что воскресенье на то в численнике и дано красным, чтоб отдыхать, и всякий раз он наискивал мешок причин не ходить на воскресник.
Без них построили дамбу.
Без них обиходили пруд. Обтыкали голыми ивовыми прутиками. Принялись прутики. Пустили из себя лист. И зажили вкруг пруда молодые деревца. Веселят глаз нарядными зелёными шапчонками.
С двух сторон пруд чёрно окаймлял раскисший от жары асфальт дорог. Одна дорога лилась к Курску. Другая отбегала от неё под прямым углом на Синие Дворики.
На плотине народ не задерживался.
Всё тёк дальше, на противоположный берег, что был покрыт жухлой игольчато-колкой травой и косо взбегал к молодой золотистой стерне сжатого поля.