Кроме Саши Табаковой – с ней вместе мы придумывали пытки для воспитательниц.
Вот с мальчишками я хорошо дружила в детском саду. Мы тайком проносили черный хлеб в спальню и сушили сухари для предстоящего побега. Мальчишки хотели на мне жениться, и мы договорились, что я выйду замуж за всех по очереди – за близнецов Пашу и Егора Коганов, потом за другого Егора, потом за Лёшу Королёва, Гришу, Никиту и, когда уже буду старенькая, за Юру Андреева. Ни за кого из них выйти замуж мне так и не удалось: Пашу и Егора мама увезла в Америку, остальные женихи тоже куда-то подевались. Но я их до сих пор помню.
Обернисьев готовится к смерти. Я тоже готовлюсь, но я-то нормальный человек – я покупаю брынзу, оливки, халву и иду служить панихиду. Вот, мол, дорогие мама и папа, я принесла вам гостинцев, скоро увидимся, то-се… Ведь если к покойникам никто не приходит на родительскую субботу, им ужасно обидно и грустно, это все равно что в детском саду никто не приезжает к тебе в родительский день на детсадовскую дачу, ужасно грустно, грустнее этого ничего нет. Так что – брынза, оливки, халва, винегрет! И певчие перекусят, и папе с мамой приятно.
А Обернисьев вообще не ходит в храм. Но к смерти готовится по серьезке. Он боится, что умрет внезапно, на улице, на работе и его повезут в больницу, будут осматривать тело, долгое большое тело, а вдруг на нем ношеное, не блистающее новизной белье?.. Да к тому же каких-то сомнительных марок, вот стыдобень, а? Обернисьев закупает кучу дорогих трусов и носков по последнему писку моды. Так-то турецкие джинсы и линялые безразмерные майки, но бельишко – будьте любезны. Встретить смерть во всеоружии. Не ударить лицом или чем-то там в грязь.
Он думает, что ему дадут внезапную, легкую, моментальную смерть…
Мы с Обернисьевым вместе ходим в магазины трусов.
Мы забавляем продавщиц. Они насмешливо и завистливо смотрят на нас. Думают – мы пара. Мы дружим, как дети. Шепчемся. Про сахар в крови и кровь в моче, про врачей, суставы и вросшие ногти. Я всегда верила в дружбу между мальчиком и девочкой, и теперь мне открылась дружба между пред-стариком и пред-старухой.
Мы гуляем по городу. Честно! Обернисьев приезжает на метро куда-нибудь поцентрее, например на Бауманскую, и мы гуляем в Лефортово, на Немецком кладбище или в Головинском садике. А то по Басманной через Мясницкую на бульвары идем.
Мы гуляем как раньше. Как тогда.
Когда город был любимым, а не разлюбленным.
Любимый был темноват и облезл. Он вырастил нас.
Мы были невыносимы и беззащитны. Мы насмерть ссорились с родителями из-за нашей музыки. Мы сочиняли стихи, мечтали о путешествиях. Говорили «кайф» и «облом». Читали слепую машинопись «Гадких лебедей». Праздновали день рождения Леннона. Шли в школу ледяной февральской зарей. Болело горло, но нельзя пропустить городскую контрольную по алгебре. Мы сдавали Ленинский зачет. Мы не могли вообразить, что это никогда не пригодится. Мы отменно разбирались в проходных дворах. Там спали, укутанные слоями опавших листьев, неисправные отечественные автомобили.
Пережидая дождь в подворотне, мы читали надписи на растрескавшейся штукатурке стен.
Дождь проходил, от него в самый ярый зной в подворотне стояла лужа, как привет, как надпись: «Здесь был дождь»…
Мы шутили про свой город – кто он все-таки? Мальчик или девочка? Он или она? Герой или красавица?
Город-герой красавица Москва…
Сидим в кофейне на Сретенке.
– Знаешь, знаешь, понимаешь, – шепчет Обернисьев и сквозь гомон, звон чашек и музыку рассказывает, почему он пошел в радиомеханическое ПТУ. Когда ему было лет четырнадцать, он смотрел кинофильм (он так и говорит – «кинофильм») про глухонемую девочку.
– Ты не смотрела?
– По-моему, нет. А как называется-то?
– Да не помню. Влюбился по уши, вот как ни разу потом. И для этой девочки из фильма я решил придумать что-нибудь, чтобы ей было слышно, чтобы только нам с ней было слышно, чтобы мы могли разговаривать, и стал мастерить какие-то коробочки… И поступил в ПТУ на Большой Декабрьской…
– На Большой Декабрьской?!
Начало декабря на Большой Декабрьской. Мы с мамой и тетушкой идем на Ваганьково, убирать папину могилку. Я, десятилетняя, плетусь мимо ограды, за которой во дворе играют в снежки и орут подростки.
– Иди скорее, не глазей по сторонам, – паникуют мама и тетушка. – Мало ли, что у них на уме, это же пэтэушники.
Играет в снежки за оградой мальчик, длинный и худой до ломкости.
Пацаны дразнятся из-за его чудной фамилии, перезрелая училка глядит волком, девочки над ним хихикают, но устраивают друг другу «темные» из-за него…
Синяя линия метро не пересекается с фиолетовой, по дороге домой он делает две пересадки, на плече сумка «Лада Автоэкспорт», разрисованная шариковой ручкой.
Пэтэушник из Гольянова ловит «вражьи голоса», чтобы слушать музыку.
Мальчик, подросток с острым кадыком и слабым от стремительного роста сердцем, приучается терпеть жизнь.
Теперь подростку за пятьдесят, он здорово раздобрел и натерпелся. Он заслужил право надеяться, что его признают мучеником матриархата и выдадут внезапную, мгновенную, счастливую смерть в новых трусах Pepe Jeans. Разрешат умереть безболезненно и быстро, улететь куда-то туда, где всегда теплая осень, навалом грибов, отличная рыбалка и веселые добрые девушки не обращают на него никакого внимания...
Сидим у окошка в кофейне. Говорим про шишки. На ногах.
Мимо медленно идет человек в плаще, ест мороженое. Он никуда не спешит, гуляет, а на Сретенке узко гулять, его задевают, толкают плечами, на него сердятся. А он идет и ест мороженое.
Это же Толя Четвертов! Мы во ВГИКе вместе учились, а теперь редко видимся, но всегда радуемся друг другу при встрече. Сейчас я его догоню и скажу: «Толя, привет! Ну вот скажи ты ему, скажи Обернисьеву (Толя, познакомься, это Обернисьев, мы с ним дружим), мы с ним дружим, а он не верит, что в институте я была ужасно худая, очень коротко стриженная, курила “Беломор” и носила синюю матросскую фланель. Он не верит! Толя, скажи ты ему, елки-палки, ты реальный свидетель!»
И мы догоняем, и я говорю:
– Толечка, здорово, дорогой!
Хочу сказать ему про его интервью в газете и что я жду не дождусь его фильма, но соображаю, что лучше не надо.
Я не знаю, видит ли он меня. Смотрит и ничего не говорит, даже не улыбается своей знаменитой улыбкой. Даже не знаменитой, просто улыбкой не улыбается совсем. У него щетина и ботинки не чищены. Грязные ботинки, как будто он из лесу. Мороженое капает на плащ, и это его не напрягает, а плащ и так уже замызганный, если приглядеться. У него пугающая прозрачность в глазах, а когда он молча поворачивается и идет своей дорогой, видно, что он ссутулился и каштановые волосы почти сплошь седые. Подавляющее большинство седых волос.
Подавляющая седина.
– Толь, ты чего такой? – спрашиваю я вслед, когда-то я уже спрашивала его вот так же, такими же словами, на бегу, во вгиковском бескрайнем коридоре, очень давно, осенью восемьдесят четвертого.
Он уходит.
Поднимись на крыльцо
– Ой, девочки!... Ой-ой-ой! Дети, не орите! Что делать-то? Ой! Это что же такое творится? Ой-ой-ой! Что же это будет? Ой, кошмар-кошмар, ой, ужас просто, ой-ой-ой!
На краю села стоит отчаявшийся, одинокий, сутулый старый дом, он смотрит на озеро и в поле, и зори восходят над ним, сотни, тысячи зорь, и снега укрывают его, и яблоки зреют в заросшем саду, а на чердаке каждое лето – ласточки.
Ласточки привыкли, что дом и сад принадлежат им, так было много лет подряд, и теперь, когда люди – шуточное ли дело – газонокосилкой орудуют, чтобы открыть высокие деревянные ворота, а потом прокашивают широкую тропу к крыльцу, поднимают оглушительное верещанье.