Выбрать главу

Маруся подошла и осторожно погладила его по голове:

– Главное, не волнуйся. Понимаешь… Ты в таком состоянии, что они просто ошарашены… Это на них очень вредно влияет. Я сказала им, что ты уехал на несколько месяцев очень далеко.

– Зачем? – не сразу произнес Толя, и это слово застряло в его голове, просочилось в сжатый затылок и билось там. – Зачем? – громче и громче повторял он и никак не мог перестать.

– Потому что детям вредно общаться с человеком в состоянии тяжелой депрессии! – закричала Маруся. – Им нельзя видеть отца в таком состоянии. Да на тебя смотреть страшно. Ты себя со стороны не видишь. Ты же сам с собой разговариваешь, тебя на улицу опасно отпускать… Городской сумасшедший…

Толя смотрел на кричащую Марусю и чувствовал физически, что между ним и безоглядно любимой женой встает мутное поганое стекло, искажающее ее лицо, оно казалось тупым и отвратительным, как у чужой тетки, у смотрительницы турникетов в метро, сдавшей однажды их с Юрой в станционную ментовку за длинные волосы и вышитые штаны. Поганое стекло становится прочнее и прочнее с каждым мигом, его надо разбить, просто разбить, и там, за стеклом, будет прежняя родная Маруся, поедем к детям, надо только стекло разбить, немедленно, тотчас же, вот этой вот старинной толстой скалкой с резными ручками, ее подарил Олег Вениаминович…

Очнулся, когда осколки посуды брызнули во все стороны. Было тихо. В переулке, в чьей-то машине играли безмятежные песни шестидесятых – «Где-то на белом свете…» Маруся на корточках вжалась в угол, заслоняясь расписной декоративной доской, тоже подарком друзей-художников. На толстой доске в стиле «детский наив – базарный примитив» ярко намалеваны все они: мама, папа, двое детей за столом и рыжий пес рядом.

Потом она молча подметала пол, а Толя стоял перед ней на коленях и смотрел, как, закончив убирать разбитую посуду, она поправляет макияж и собирается уезжать к родителям. Просил прощения, соглашался, что болен, что это чудовищный срыв, которого он не простит себе никогда, и умолял, чтобы это осталось между ними, чтобы никто никогда об этом не узнал, даже самые близкие…

– Серьезно тебе говорю: или ложишься в «Соловьевку», или живи как хочешь.

Ушла.

Так и остался стоять на коленях. Долго.

Зазвонил городской телефон.

– Дружище, да ты в тюрягу захотел, что ли? – деловито спросил тесть.

– Настоящему художнику это не помешает, – согласился Толя. – Идите вы на ухо, Олег Вениаминович.

Теперь он жил так: с утра выходил на улицу, отправлялся пешком в далекие концы, гулял по кладбищам, заглядывал в мутные пивняки у застав. На кладбищах, вот где было хорошо. Полюбил бродить по аллеям, читать имена за оградками, покупал цветы и клал на заброшенные могилы, зажигал свечки, кормил птиц…

Рогожское старообрядческое, Калитниковское, Миусское, Введенское, Пятницкое… На кладбищах – хорошо. Был у своих на Ваганьково, служил панихиду. Дважды случайно попадал на похороны знакомых. Почему-то казалось, что, встретившись на кладбище, хороня общих друзей, люди должны мириться и прощать друг друга. Но нет, и перед лицом неминуемой смерти люди продолжали ненавидеть, соперничать, злиться… Смотрели неприязненно. Один малый бросился обниматься и тут же прошептал на ухо, что Толя должен срочно вступить в комитет каких-то сорока четырех, чтобы подписать письмо каких-то двадцати восьми…

Было лето, но на похоронах знакомых ему становилось холодно, и, вспоминая, скольких уже похоронил, начав с Юры, думал, что хоронить друзей всегда очень холодно, каким бы теплым ни было лето…

Машина так и оставалась на студийной парковке.

Гулял по Москве…

Было больно глотать, как в детстве, во время зимней долгой болезни. Тогда он перестал есть, только пил крепчайший черный чай.

Мама, мне больно глотать.

Сделай что-нибудь, мама.

Дай молока с медом.

Ни водка не глотается, ни мороженое.

Сретенка…

Серафим Полуэкту голодному притащил семафор – кушай, приятель.

Собаки пришли, говорят – пора сыроегой кормить папуасов.

В юности мы пытались так запомнить названия и порядок Сретенских переулков.

Вырос тут. Ездил в институт от метро «Колхозная». Тут снимал кино про молодость и про Москву.

У меня болит горло.

У меня болит город.

Где-то потерял или оставил плащ с бумажником и мобильным в кармане… Фиг с ним, с плащом, он стал неудобен, висел теперь, как на гвозде… Хорошо, ключи от квартиры привык держать в джинсах, цепочка карабином прикреплена к петельке…

Боясь тишины, от которой еще злее пищало ультразвуком насекомое в затылке, от уха до уха, вошел в квартиру, рылся в шкафу. Попалась на глаза стройотрядская штормовка, старая, из прошлой жизни, мала давным-давно, ее все порывалась выбросить Маруся.

Прикинул – в самый раз. Положил во внутренний карман паспорт.

Допоздна сидел в круглосуточном «Макдоналдсе» на углу, забирался в дальний угол, пил отвратительный кофе, слушал, что говорят вокруг.

– У нас в отделении вообще ночь была кошмарная… Три человека умерло…

– Да ладно! Старенькие, что ли?

– Нет, просто смена такая дежурила…

– Прикинь, у меня мать второй человек в комитете по культуре Ленобласти. И бабушка бывшая учительница. Прикинь, какое у меня всю неделю воздержание и послушание? А на выходных в Москву езжу отрываться. В субботу так перепилась, к девке одной целоваться полезла. У нее ляжки красивые. У меня хоть и длинные ноги, но макаронины, а у нее длинные и ляжки такие прямо литые вот, если обтянуться… Целоваться полезла от зависти чисто, чтобы вот в морду ей не дать, от зависти тоже…

– Ну ты уж давай как-то… Как-то уж в руках-то себя держи…

– Ты меня любишь?

– Ну заманала, блин…

– У каждого человека есть колдун жизни. Кроме Бога, который общий, один на всех, у каждого человека есть такой личный колдун, но человек не знает, кто это. Может, это старый дед, а может, бабочка, а может, он вообще на дереве живет… И человек не знает, что любит его колдун, как к нему подлизаться, чтобы жизнь шла хорошо, и поэтому человек не может понять, как жить, и живет плохо... Только в старости некоторые успевают догадаться, кто это, или колдун сам придет, или даст знак, кто он…

– It’s my first time in Moscow. I thought it’s scary, but it’s o’kay – a lot of «Natashas» and not expensive.

– Почему молодежь из малых городов уезжает, из поселков? Да не потому, что работы нет. А потому, что достало, что все тебя знают, что кругом родня, не спрятаться, под каждым, блин, кустом крестная или двоюродная тетка. Тут спираль пойдешь ставить, выйдешь из амбулатории, а тебе каждый встречный уже, блин, лыбится: «С обновочкой!» Нет, я за большой город зубами держаться буду… Хоть как, хоть где, хоть кем, но сама по себе…

В оставленной кем-то газете увидел большую фотографию священника, в пространном интервью объясняющего, как следует жить.

Это был однокашник, парнишка с параллельного курса, хрупкий, похожий на девушку и впечатлительный – когда его не выбрали в комсомольское бюро факультета, он огорчился до слез…

Однажды очнулся, потому что трясли за плечо. Уснул в «Макдоналдсе» и продремал в своем углу до рассвета. Полицейские стояли над ним и спрашивали паспорт. Достал из внутреннего кармана штормовки. Смолоду недолюбливал стражей порядка – натерпелся от них в юности. Но эти двое удивили.

– Не бережете вы себя, Анатолий Вадимович, – возвращая документ, укорил один.

– Шли бы лучше домой, – посоветовал другой. – Рядом ведь. Давайте проводим?

Отказался.

– Обязательно идите домой, – строго сказали на прощание. – Обещаете?

Кивнул.

Полицейские ушли.

«Обещал» не значит «женился», – вспомнил любимую поговорку знакомого протоиерея, однокашника, но не того, что грустил от неизбранности в комсомольское начальство, а другого.