Так что мы с Обернисьевым подзадержались и прибыли уже во второй половине дня, въехали в резные, разукрашенные, как на картинке Билибина, но радиоуправляемые ворота. Во дворе, улыбаясь, ходят три чудесные пушистые дворняги. Лиза в шали с кисточками, волосы замысловато уложены косами на голове – Русь-матушка собственной персоной, одно слово.
Мальчик Елисей в костюме индейца резвится под присмотром «дядьки» – красавца Миши, Лизиного друга.
Вечером, попозже, заедет батюшка – на дому совершать чин прощения: Лиза предупредила, что не будет в храме, потому что гости, и батюшка заедет к ней. Так что чучело Масленицы лучше сжечь до приезда священнослужителя, чтобы его не расстраивать языческими прибамбасами. То есть, конечно, Лизе как благотворительнице и благоукрасительнице храма позволено все что угодно, но не надо уж совсем на шею-то садиться…
В саду у Лизы – филиал Советского Союза в его идеальном воплощении. Гагаузы, таджики, хохлы, чуваши, белорусы – всем находится дело и заработок, все довольны, все дружат, все обожают Лизу. Однажды в самолете я видела статью про Лизу в глянцевом журнале, она говорила, что в детстве хотела стать доброй волшебницей. По-моему, сбылось.
Среди гостей улыбается и помалкивает Мглова-Дронова, девочка-старушка. Она тоже из нашей школы, но чуть младше. Когда ты уже не первой молодости и не второй даже, да вообще, если честно, никакой ты уже не молодости, плохо быть патологически худой. Мглову-Дронову надо то ли аккуратно пропылесосить, как пожеванного икейского зайку, то ли поставить в воду, как привядший цветок. Раньше мы с ней вместе ходили гулять с нашими детьми в сад «Эрмитаж». У Мгловой-Дроновой был муж, господин Дронов, цветом и выражением лица похожий на ветчину. Девался куда-то. Мглова-Дронова то и дело взглядывает на Обернисьева. Сказать ему, что ли, на ролях почитаемой сестры, чтобы уделил ей внимание? Обернисьев любит сексуальную благотворительность…
Елисей прекрасен. Настоящий королевич! Ему семь, осенью в школу. Он очень милый, не застенчивый и не нахальный, всем мальчикам мальчик. Он говорит по-английски и по-немецки, а еще знает вежливые слова и песни на языке всех народов, мирно пасущихся в их саду. Лиза специально велит обслуге общаться с ребенком, чтобы никакой ксенофобии, никакого пренебрежения к людям других национальностей, особенно стоящим пониже на социальной лестнице. За младенцем Елисеем ходили разноплеменные няньки, а как пришла пора кроме заботы и ласки получать еще и знания, Лиза обзавелась Мишей.
«Миша, друг Елисея» – так и говорит этот сногсшибательный красавец, лучась каштановыми глазами, ласково и безукоризненно-белозубо улыбаясь.
Миша прекрасен весь – «и лицо, и одежда, и мысли», как писал А.П. Чехов. Настоящий красавец моментального действия, к тому же энциклопедически образованный, хоть про животных, хоть про деревья, про моря и океаны, страны и народы, легенды и мифы… Они с Елисеем все время во что-то играют. То они древние греки, то индейцы, то рыцари… Семилетнему Елисею впору такой друг. Миша, друг Елисея, целует Лизу Дикаревич то в плечо, то в колено, садится на корточки, глядит в лицо снизу вверх. Ему тридцать два. Лизе сорок девять. Чудеса…
Рассаживаемся за большим овальным столом на открытой террасе. Домашние наливочки, настойки и водки в графинах и штофчиках…
Строго говоря, на Масленицу мясо уже не едят, но стол ломится от холодцов, ветчин, суджуков, а во дворе раскочегаривают мангал под шашлыки.
«Челядь» весело и культурно гуляет за столом в дальнем уголку сада.
Так тепло!
После обеда Лиза предлагает, коль уж Прощеное воскресенье, вместо шарад рассказывать истории, поступки, в которых хотелось бы покаяться. И все принимаются нести всякую ерунду про украденные у друга детства значки из коллекции, сожженные школьные дневники, тайно слопанное варенье…
Только простодушный Обернисьев честно рассказал, что давным-давно, в ранней юности, под Новый год целовался с девушкой на катке в Головинском садике, катались на коньках и целовались, договорились вместе встречать Новый год, но он свалил в другую компанию, объясняться было неловко, свалил, исчез – и всё, и ему до сих пор за это стыдно.
Мглова-Дронова глядит на Обернисьева «невыразимым взглядом».
Моя теперь очередь. Стыдно мне обычно бывает не за плохие поступки, а за хорошие. Даже не за хорошие, а за нормальные, человеческие. Например, мне стыдно, что я решила подарить свои книжки Диме с Машей, мне почему-то казалось, что они порадуются за меня. Эти книжки в конверте с фамилией Маши и Димы долго лежали на служебке театра и едва не угодили в помойку, новенькие, трогательно надписанные книжки… Потом забрали вроде…
Или про старушку. Однажды в детстве, классе в шестом или в седьмом, я переводила через Садовое кольцо растерявшуюся бабусю деревенского вида. И когда мы перебрались и остановились на тротуаре, она оглядела меня с ног до головы, мои длинные распущенные волосы и вышитые джинсы, и сказала: «Бесстыжая. Тьфу». Мне стыдно до сих пор, что я не пихнула ее тут же обратно на Садовое, прямо под самосвал, всегда стыдно за чистосердечие, за проявления чистосердечия, которые никому не нужны. Но это не годится для праздничной застольной беседы в Прощеное воскресенье, и я берусь на ходу сочинять историю посмешнее, но в сторонке, в уголку террасы, где Елисей и Миша играют в настольную игру, разгорается ссора. Миша не захотел уступить или как-то сплоховал, и Елисей со злыми слезами убегает, шишками для самовара кидается.
– Дурак! Вонючка!
Миша делает движение догнать мальчика, и тот мигом, как белка, взбирается на старую елку, прячется в ветках и кричит:
– Вонючка! Баэдбуй! Чакапус! Эс капща ачи! Смакчи струк, сярун!
На всех с младенчества окружавших его языках, и «челядь» прикрывает смех натруженными ладонями.
Миша увещевает мальчика, гости мило улыбаются, стараясь не обращать внимания, и тогда мальчик что есть силы кричит с елки:
– Люди, эй! Слышите? Ему сорок, ему уже сорок, слышите вы все, ему сорок лет, я точно знаю!
Миша старательно удерживает в своих теплых карих глазах выражение доброе и юмористическое, и только его румяные губы сжимаются добела…
– Дураки невозможные, – говорит Лиза. – Без сладкого остаетесь оба. Советую помириться.
И мы продолжаем рассказывать всякую ерунду, каяться в чепухе, о настоящем не выйдет сказать никогда, никому...
Пора сжигать чучело.
– Так, Мухаер, Мухабат, Слава, Юра, давайте…
Несколько человек выносят огромную самодельную куклу с глупой широкой улыбкой на большом матерчатом лице. Зима, или Масленица. Ах, ох, какое чудо, красота-то какая, кто же это сделал, это мы все делали, вместе: и Мухаер, и Мухабат, и Гузель, и Сапар, и Юра с Валерой, и Миша с Елисеем… Ну, пошли на берег, Сергей, открывайте третьи ворота…
Но Зоя Абрамовна надевает очки, и начинается вторая серия скандала – на чучеле надета кофточка Зои Абрамовны. Да, это старая кофточка. Очень старая. Но любимая. Именно в этой кофточке Зоя Абрамовна была на приеме у президента Египта, когда обсуждался совместный советско-египетский проект многосерийного телефильма о строительстве Асуанской плотины. Эта кофточка – память, и только бессердечная, холодная дочь Лиза может надеть эту семейную реликвию, как какую-то бессмысленную тряпку, на чучело Русской зимы, которое предстоит сжечь… Зое Абрамовне очень не повезло с дочерью, да, она несчастная, сиротливая мать, потому что вот другие дочери…
– Абрамыч, – улыбчиво говорит Лиза и стучит пальчиком по лбу, намекает маме, чтобы та угомонилась, перестала качать права и не мешала людям веселиться.
Но тут вступает Борис Михайлович и, употребляя много «ибо» и «дабы», начинает рассуждать, что так обращаться с любимой кофточкой родной матери бестактно и в высшей степени неэтично.
– Абрамыч, окороти этого мудофеля, а то сейчас лесом пойдете оба. Надоели уже, – со спокойной досадой говорит Лиза. – Мухаер, помоги Зое и Борису собраться, только быстро. А Юра пусть подкинет до станции.