На четвертый или пятый день ты подсел ко мне, и мы поговорили о музыке. Раньше ты был пианистом. «Был? — спросила я. — Тебе ведь от силы лет двадцать пять».
«Двадцать четыре», — засмеялся ты, но играть на рояле перед публикой не доставляло тебе удовольствия. Концерты, черные костюмы, праздничная суета — все это тебе не годилось, ты хотел бы играть только для себя. Лишь изредка ты принимаешь выгодные предложения как музыкант, но большей частью нанимаешься на временную работу официантом в пивные.
Я была почти вдвое старше тебя и как раз начала учиться играть на фортепьяно. «Я хотела бы научиться играть что-нибудь из Шуберта», рассказывала я тебе слегка смущенно. Но ты не посчитал это сентиментальным, наоборот, чудесным, и захотел тут же дать мне урок. Меня это страшно испугало, потому что ты и так привнес столько беспокойства в мою душу, что большей близости я бы не выдержала. Ты был просто слишком красив, Альбан. Я не знаю, как это тебе объяснить. Ты был само совершенство. Молодой, обворожительный и веселый, ты продемонстрировал мне все то, что я в себе уже потеряла, и мне было невыносимо находиться рядом с тобой.
Но было так же невыносимо существовать без тебя. Ночами я садилась на свой велосипед и ездила к твоему дому. Я прислонялась лбом к стене и чувствовала, как стучит за камнями твое сердце, и у меня не было сил оторваться. Однажды кто-то спросил у меня: «Вам нехорошо?» Я в ужасе очнулась: я сидела на велосипеде, прислонившись к твоей стене, к тебе, и спала.
Мое первое утро в Вене отвлекло меня в той степени, как я этого желала. Я должна была выйти за покупками: где тут продают молоко, где хлеб, куда идти — направо по улице, вниз или налево? Где почта, где почтовый ящик? Где я могу купить план города, центр далеко или близко? Где можно позавтракать и как обходиться с австрийскими шиллингами? Какую газету здесь обычно читают?
Я почти смогла забыть тебя, но вдруг в неопрятном кафе, куда я зашла, большом, как вокзал, со слепыми зеркалами, грязным биллиардным столом и зевающей желтоволосой кельнершей с испорченными зубами, я внезапно ощутила такую тоску по тебе, по твоей невозмутимой манере сияя входить в любое помещение и наполнять его жизненной силой и радостью, что почувствовала себя совершенно несчастной и заплакала. Я выпила кофе с молоком, из музыкального автомата доносился голос Фалько, который недавно сказал в одном интервью: «Мы всегда первые, даже в том случае, если мы сзади, то мы первые от конца!»
Здесь читают «Кроненцайтунг», Альбан, и это очень странно, когда не знаешь ни одного имени из тех, что там упоминаются. В свое первое утро в Вене я сидела с ничего мне не говорящей газетой, объятая смертельным одиночеством, уставившись на строчки и думая: Альбан, Альбан, Альбан.
Мои покупки отвлекли меня. Но щит на одном уличном перекрестке опять напомнил о тебе. Там было написано: «Пожалуйста, переведите слепых через улицу». Ты бы не успокоился, пока бы не нашел слепого и не перевел его через улицу. «Приказ есть приказ!» — сказал бы ты и засмеялся. Я знаю тебя только смеющимся — до того единственного случая, из-за которого я так далеко убежала — сюда, в этот засыпанный снегом город, в котором сегодня минус двадцать два градуса. Мое сердце еще холоднее. Дома высокие и старые, и у меня такое чувство, что где-то за гардинами стоит кайзер Франц-Иосиф и неодобрительно смотрит на венцев, на многочисленные собачьи кучки и озлобленных пенсионеров, наглых юнцов и бранящихся баб, и ему хочется еще немножко поуправлять ими и все исправить.
На моей улице — теперь это и моя улица — имеется мебельный магазин г-на Казбунда, мясная лавчонка, где, вероятно, торгуют кониной, и какой-то магазин кишечных оболочек Цеппельцауэра — не знаю, что бы это значило. В Австралии, сообщило радио, по-прежнему стоит изнуряющая жара, температура выше сорока градусов, акулы вконец обнаглели и уже нападают на пловцов. В Вене, напротив, в последние дни замерзли двенадцать человек, большей частью на пути из пивнушек домой, о чем было сообщено совершенно бесстрастно. В витрине кафе «Демель» до сих пор красуются рождественские ясли, правда, с розовыми пуделями из сахарной глазури вместо вола и ослика.
Однажды ты предложил мне совместную прогулку. Мы поехали на пароходе через Рейн, и я все время раздумывала над тем, было ли в том, что со мной произошло, нечто чудесное или, наоборот, тягостное и мучительное. Итак, я сгорала от любви; после всех многочисленных любовных и супружеских историй вдруг появляется прекрасное грациозное дитя с легкой походкой и превращает в полный хаос то, что я давно уже упорядочила в своих чувствах или за ненадобностью выбросила вон.
Эта прогулка дорогого стоила. Мы пили вино и запели: «Не знаю, что стало со мною, душа моя грустью полна», когда пароход проплывал мимо Лорелеи, но нам не было грустно, мы засмеялись и положили руки друг другу на плечи. Мать и сын? Что могли подумать люди? Тебе было хорошо со мной, а я — я любила тебя так глупо и нелепо, как Густав фон Ашенбах, которого любовь в Венеции к мальчику Тадзио привела к смерти.
На блошином рынке я купила себе чашку, на которой было написано: «Уголь — штучка дорогая, ты не жги его играя», а также старинную печатку для писем с твоими инициалами А. В. Не знаю, для чего я это сделала, но я все время разглядывала ее и с силой прижимала к своей руке, так что буквы А. В. врезались в мякоть ладони и какое-то время их можно было видеть.
«Анальному сексу — да!» — написано на стене, на которую я всегда смотрю, выходя из дома; рядом находится винная лавка, на каменном портале которой выдолблено: «Наши вина драгоценны».
В соборе Святого Стефана я зажгла свечи, а потом отогрелась в кафе «Шварценберг». Какой-то мужчина отвратительно играл на рояле искрящиеся вальсы, подпевала скрипка, но никакого скрипача не было видно: звуки скрипки раздавались из маленького электрического ящика. Через Шубертринг, мимо площади Бетховена, через переулки Малера, Канта, Фихте я прибежала в мой странный дом и включила радио. Мужской голос пел: «Что делает воскресенье действительно воскресеньем, так это ромовая баба, ромовая баба». И все же, Альбан, конечно, мне хотелось бы представить нашу любовную историю. Но не такую. Не с этими унизительными двадцатью с лишним годами между нами. Сейчас мне хотелось бы лишь время от времени быть подле тебя и вновь заряжаться тобой, да, рядом с тобой я чувствовала себя красивее и моложе, твоего излучения хватало для нас обоих, и твой беспечный флирт доставлял мне удовольствие. До поры.
Идет снег. Чайки падают с неба с замерзшими крыльями, на носах ледяные сосульки. В Париже по ночам открывают в метро шахты для ночлега бездомных. Такой зимы в Европе давно не было. Мне вспоминается сцена из «Последних дней человечества», где дети просят у матери поесть, а та отсылает их к отцу, который где-то пропадал пять часов, пытаясь что-нибудь раздобыть. Отец наконец возвращается, и дети кричат: «Отец, дай хлеба, дай хлеба!» Но отец показывает им пустые руки, смеется и говорит: «Дети! Прекрасные новости! Россия умирает с голоду!» Я никогда не видела тебя зимой, не знаю тебя в пуловерах, с высоко поднятыми плечами, в толстых пальто. Ты — это лето, то единственное лето, которое у нас было, и в то лето я бродила там, где был ты, чтобы издали увидеть твою загорелую кожу, твои белые рубашки.
По телевизору идет передача о Глене Гулде. Помнишь, как мы вообразили себе сценку на небе, если таковое вообще существует: Бог сидит у ног Глена и слушает его. Если у Бога есть уши, чтобы слушать. Я иду по Вене, как если бы я шла с тобой, Альбан. Здесь жила Ингеборг Бахман, там — Моцарт, который был немногим старше тебя, но не гнушался играть перед придворными. Я должна тебе кое в чем признаться, Альбан. Уже давно я решила про тебя: характера у него нет. Тот, кто так легко отбрасывает от себя музыку, — что он за человек? Ты никогда не был действительно серьезным, ничего не читал, никогда не был пунктуален, ты слишком много пьешь, причем начинаешь с раннего утра. Я очень давно увидела, что твое обаяние, твоя нежная красота, твои захватывающие дух хладнокровие и приспособляемость, — все это, возможно, недолговечно, всего лишь на одно лето. Я уверена, что так оно и есть. Ты очень скоро станешь обычным, таким же, как все, но в это лето вокруг тебя была аура бессмертия. От тебя исходило нечто цветущее и увлекающее, это захватило и меня, и я была в то лето почти молодой, почти красивой, совершенно определенно очень счастливой с тем печальным предчувствием, которым бывает окрашено счастье, если твердо знаешь, что никакого счастья нет.