Выбрать главу

Нерушимый англичанин до неузнаваемости изменялся, когда доходило до коней.

— Аз-зиаты! Разве вам по-европейски ездить?! Иначе вам ездить, вар-ва-ры. Ох-люп-кой, — с трудом произносил он чужое слово.

А затем вред, нанесенный англичанином, опять лечил француз, и на заднем дворе еще час слышался звон шпаг и отрывистые воз­гласы:

— Терца... Квинта... Не так... О месье, не так... Опять в пози­цию... Как вы стоите, месье? Вы держите шпагу, как ночной гор­шок, — пардон... Раз-два... О-ла-ла!.. У вас неожиданно получился чудесный удар... Ларошфуко не мог бы сделать лучше... Браво, месье, я убит!.. Вы убиты... Будьте добры завтра делать это лучше.

Пожалуй, одно железное, целиком мужицкое здоровье позво­лило Алесю выдержать все эти испытания. Он исхудал, на ногах и груди проявились совсем не детские мускулы, взор стал зорким и настороженным. Но зато в движениях все чаще прорывалась новая, легкая и пластичная грациозность.

Может, потому, что он и прежде хорошо дрался на палках, — особенно разительными были успехи в фехтовании. Да и Кребс, когда парень не слышал его, все чаще говорил:

— Будет. Будет наездник.

После купания вплоть до вечера было свободное время. Но «свободное» было только словом. Обед был не обед, так как все время приходилось помнить, какой нож для чего. Легко было только кушать курицу, ибо это ели, как в Озерище, руками. Чаще всего он вставал из-за стола голодным, и Халимон Кирдун, чтобы не извелся ребенок, украдкой приносил ему в комнату поесть. С печалью смотрел на Алеся, вздыхал по-бабски:

— За что ж, тебе, горемычный, страдания? Боже милостивый, убивают ребенка. Живьем едят.

Лишь иногда, очень редко, можно было убежать в дворню или в отдельный домик, где жил доезжачий Карп со своей женой Онежкой, и там отдохнуть душой. Детей у Карпа не было, и потому Онежка жалела паныча, угощала привычным: орехами, пирожка­ми на подсолнечном масле.

Русая и синеглазая, такая располневшая и добрая, Онежка смо­трела на Алеся и тихонько причитала:

— Ешь, бедненький, ешь, исхудавший ты мой. И зачем, кому это надобно, мученица ты моя Дорота? По стеклу тебя водили, бедную, как его по мукам...

Это причитание было таким трогательным, что из глаз Алеся, от жалости к себе, сами собой начинали падать редкие и крупные, как боб, слезы.

Но наплакаться вдоволь не давали. Только ожил, так уже ищут.

...Отец ведет по галерее предков.

— Данила Загорский!.. Кисти неизвестного художника... Дани­ла возглавлял смертный отряд при Крутогорье. Погиб вместе со всеми воинами...

Ян Загорский... Кисть Сальватора Розы... Почти единственный, перешедший в католичество. После казни зятя опять бросился в схизму, был проклят папским нунцием и погиб при загадочных обстоятельствах...

«Убили, наверно, вот и все, — думал ребенок. — Но зачем же мне страдать?»

— Богдан Загорский. Писал крючками церковные гимны...

Пожалуй, единственным счастьем Алеся было то, что для отца история рода и геральдика были еще более скучными, нежели для него. Поэтому он и не мог передать сыну восторга перед этими опасными вещами.

Зато отец совсем изменялся, заходя в круглый картинный зал. Здесь он мог говорить и говорить. Плохо или хорошо, но он давал сыну часть того воодушевления, которым горела его душа.

Поучиться было чему. Здесь была одна из ранних мадонн Боттичелли и один из его картонов к «Божественной комедии», мадонна Рафаэля, тоже ранняя, из тех, которые нынешние зна­токи начинают ценить даже выше его поздних творений. Был поздний «Святой Иероним» Тициана, одна из тех картин, в кото­рых старый мастер почти приблизился к импрессионизму. Было несколько женских портретов Лукаса Кранаха, на которых так привлекательно сочетаются высшая одухотворенность с глазами и усмешкой хитрой лисички. Строго чернели нагромождением предметов гравюры Дюрера и мягкими пятнами света и тени клу­бились гравюры Рембрандта.

Много места занимали темные и теплые голландцы. Огромные натюрморты из плодов могла бы, казалось, наделать страшная гроза, наломав их в бесконечном саду. А натюрморты охоты за­ставляли бояться, что после жестоких охотников, совершивших это, в природе не осталось ничего живого. Наивным юмором зву­чал «Мартинов день» Йорданса. Отдельно висела страшная «Река Сикс» Босха и, будто оттеняя ее, «Пословицы» неизвестного голландца. Висел пейзаж Пуссена и серия экзотических картин Юбера Робера. В отдельной нише-фонаре висел бриллиант коллекции — «Большая Венера» Рембрандта: теплое, живое и величественное тело на фоне золотой парчи. Ласкали взор вытянутые в мрачное небо «Апостолы» Эль Греко. И рядом с ними манерно-нежными и слишком реальными выглядели золушки коллекции — портреты Ачешкевича и натюрморты Немцевича, единственных местных художников.