— Доброе утро, Варфоломей, — с заученной равнодушной вежливостью промолвил человек.
— Утро доброе, Петр Александрович, свет вы наш. Ножки прикройте. Дует. Никакое не доброе это утро. Здоровьишко ценное потеряете.
Карета двинулась. Седок улыбнулся, прикрыл ноги попоной и отпахнул занавеску со слюдяного окошка.
По улице летел то ли желтый дым, то ли туман. Доносило запахом промозглости, снега и навоза. Лицо ехавшего искривилось. Опять целый день надо ездить. Сначала к министру государственных имуществ, которому он обязан карьерой и в котором, видимо, вот-вот перестанет иметь нужду. Потом, с ним, на заседание Государственного совета. Вернее — он пока что не член совета — ждать в комнатах комиссии, пока не понадобится. Потом дела в третьем департаменте министерства. Перед этим он едва успеет пообедать. А после департамента вечер у великой княгини Елены Павловны, единственное более-менее приятное событие за весь день.
Хорошо только то, что исчез из дома. У жены мигрень. Сын опять капризничает. Он добрый, но неустойчивый и безвольный, Никс. Не взял в наследство его твердости и его ума.
Что у него самого есть ум, человек ни минуты не сомневался. Да так оно, пожалуй, и было.
Человеку было сорок пять лет, но он казался немного старше от давно привычной корректности и сдержанности.
У него было лицо мудрой престарелой черепахи. Было что-то такое в выражении глаз, хотя черты лица и не совсем соответствовали. Высокий лоб, плоско прилизанные над ним волосы, в странном сочетании с ними — кудрявые бакенбарды, мясистые большие уши.
Лицо сужалось к подбородку, но он был тяжелым. Видимо, человек знал, что он хочет. Вредили этому впечатлению лишь ирония в складке рта и усталая грусть в глазах. Брови нависали над глазами, высоко — у переносицы, низко — у висков. И нос нависал на рот; когда-то прямой, а сейчас обвисший и толстоватый на конце.
Словом, лицо важного бюрократа. Тревожили только глаза.
Ирония, грусть, усталость, ум, черствость и неуловимое веселье органически сочетались в них. Это могли быть глаза ироника, утомленного бюрократа, государственного мужа. Это были одновременно глаза верноподданного и глаза знатока мира — писателя. И самое удивительное, что так оно все и было.
Человек, ехавший в карете, был Петр Александрович Валуев, без двух месяцев управляющий Министерством внутренних дел, без девяти месяцев министр и ровно без девятнадцати лет — граф. Бывший нестойкий либерал, бывший любимец Николая Первого, а нынешний «просвещенный консерватор» и директор двух (а всего было четыре) департаментов Министерства государственных имуществ, правая рука министра Муравьева — бывшего Могилевского губернатора, в будущем палача Беларуси и Литвы.
Варфоломей вспомнил, что забыл спросить, куда ехать. Из костяной трубки послышался почтительный голос:
— Куда везти, ваше сиятельство?
— К министру государственных имуществ.
Карета свернула на Мойку. За ствол голого тополя бросился какой-то фацет: чтобы не испачкало грязным снегом.
Подъезжали к дому, который сановник не любил, хоть бывал в нем в годы молодости, с невестой, будущей первой женой, дочерью поэта князя Вяземского. Он не мог не думать, что сделал хороший выбор. Из всей московской молодежи Николай наиболее любил его, Валуева, и Скоротана, приказал даже поступить в Первое отделение собственной канцелярии. Следовало закрепить приязненность.
А Вяземский был одним из наибольших любимцев царя. Неизвестно за что, ведь в доме князя бывали Столыпин и Жерве, и едва ли не самым близким другом хозяина был Пушкин. Удивительная порой связывается цепь!
Он, Валуев, тогда был фрондером, как нынешний шеф когда-то. Входил в «кружок шестнадцати», где были тот же Жерве, «Монга» Столыпин, покойный Лермонтов, нынешний эмигрант князь Броницкий. И еще тоже эмигрант и сотрудник «Колокола» П. В. Долгорукий. Да еще Шувалов Андрей, который сейчас тоже лезет в верноподданные. Единственное утешение на пути.
...Закрыть глаза, проезжая мимо дома, где умер Пушкин... Пушкин почему-то имел к нему симпатию.
«Шестнадцать» собирались после бала, ужинали, курили и беседовали, беседовали, беседовали. Третьего отделения и его подвалов как будто не было... Лермонтов кричал о том, что властителям надо разбить головы кандалами, как советовал илимский узник... Бедолага Лермонтов! Вот и с этим, после Пушкина, связала судьба.
Валуев, как всегда, раскрыл глаза слишком рано. Как раз возле него была арка подъезда, в который принесли распятое на боли тело поэта. Потом возле этого подъезда плыла толпа.
Пушкин любил его, Валуева, взял прототипом для Гринева из «Капитанской дочки»... Сейчас это было Валуеву неприятно, хоть немного и щекотало где-то, когда надо было оправдаться перед собой... Мишель Лермонтов плакал, когда того убили.