Выбрать главу

Лицо это казалось еще более страшным, так как выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из темно­ты. И блики огня скакали по нему. Как топором вырубленное, тол­стое и по-старчески уже дряблое, широкое, с тяжелым подбород­ком, тупым носом и грубым большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически-серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конское скребло, волосами над ним.

Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюсти оползни щек. И на этой противной маске светились пронзительно-умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.

Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губер­натор финляндской сатрапии острословил над министром, поте­шался над его лицом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами;

— Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Му­равьева закрыть мундир, получится бульдог.

Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.

— Слышали? — добродушно спросил шеф.

_ Слышал, — не посчитал возможным прятаться подчиненный.

— Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, но, пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот ведь! Ничего. Изведаете это и вы, и вам придет пора ехать к вашему Никсу, как я вот сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. «Кто такой?» — спросят. «Тс-с, отец губер­натора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Ше­реметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит».

— Что вы, Михаил Николаевич, вы ведь их терпеть не можете.

— Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спраши­вают про это-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слышали, что Пален ска­зал? Qu'une colonne ennemie l'avait coupėe á ia bataille d’Austerlitz et que depuis elle n'avait pas réussi á se dégager1. Так это жешцина! А мужчины?

— На вашем месте я обождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.

Опустились и потом вскинулись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился.

— Mais vous concevez qu'ill m'est plus avantageux de m'en aller plutôt. Il faut mieux tre dehors avant la bagarre2.

На миг в душе Валуева шевельнулась мысль: «А действительно, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?» Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.

Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несча­стьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.

Министр смеялся.

— Ерунда все, ерунда. Преждевременно это они со мной за­думали. Приходит пора, когда каждые верные руки на вес золота. А эти — особенно. Что они могут — никто не может. Не безу­мец же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Ерунда все!

Голос был таким необыкновенным, даже торжествующим; так горели глаза, что Валуев подумал: «Этот человек знает что-то та­кое, чего не знаем мы».

— Я на вашем месте не спешил бы уходить.

— Зачем? Пускай позовут. Голова не отвалится... Дни страш­ные грядут, Петр Александрович. У-у, какая идет гроза!..

Сероватое, оранжевое от огня и дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.

— Допрыгались. Долиберальничали.

— Вы что-то знаете, Михаил Николаевич?

— А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве, — губы Муравье­ва сложились в сардоническую усмешку. — Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Греховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, извините, в неприглядной наготе по миру пустили. Мы теперь угнетатели народов, как свергнутый си­цилийский Бурбон, как австрийский король, издевающийся над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович... Камни в вой­ско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.

Опять зашевелился в усмешке рот. Как трещина в серой скале.

— Начали, голубчики. Не слишком ли только рано.

— Как же оно там было? — задумчиво спросил Валуев.

В Варшаве между тем было страшно.

Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли — ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, господа, агрономией!). Он требовал свободы — правительство разрешало вернуться сосланным в Сибирь. Он желал независимости своей родины — давали амнистию для эмигрантов.