— Я знаю, — сказал Кастусь. — Чтобы люди жили, работали и ели хлеб — все это наше Богом проклятое сословье на виселицу. И великодержавных бюрократов — к дьяволу. Хватит уж...
— Не знаю, — мрачно рассуждал Грима. — Если один человек не исчерпает всей глубины натуры другого, как бы он ни был гениален, если он не сумеет заменить его, то и один народ не может заменить собою другого, пускай даже более слабого... Зачем же тогда каждой нации кричать о своем превосходстве? Это ведь то же самое, требовать, призывать стереть с земли соседний народ... Я так не могу... Я... не могу быть поэтому другом ни таким людям, как Валуев, ни тебе, Ямонт. И я пойду на битву, чтобы никогда, никогда такого не было. Чтобы все — братья, и каждый свободен, как птица.
Кастусь встал.
— Что ж, господа новоназначенные комиссары будущего восстания и командиры отрядов, пора расходиться?
— Пора, — ответил Бискупович.
— Тогда — по одному.
...Калиновский и Загорский шли по берегу Мойки.
— Виктора я разорвать готов, — злился Кастусь. — Ты знаешь как он «лечился» в Италии? Присоединился к гарибальдийцам. А вернулся — ему хуже и хуже.
— Что ж, определенно, ему как раз был нужен воздух свободы. Может, потому он и задыхался. Ничего. Дождется победы. А там вылечим... Ты не хотел бы сходить к Шевченко?
— Стыдно как-то.
— А все-таки сходим. Завтра, как раз перед отъездом.
— Давай.
Мойку под порывами ветра рябило и морщило у того берега, откуда он прилетал, и она была спокойна у другого, ведь туда ветер сгонял масляную пленку, лежавшую на воде. Они шли по берегу в ночь.
— Ну вот, — сказал Кастусь, — бросили жребий. Ты не обиделся, что руководить силами Могилевщины будет Людвик?
— Звеждовский достойный человек, — просто промолвил Алесь. — И он военный. Да еще из талантливых. Я революционер, Кастусь. Пусть будет так, как лучше для дела. И потом, комиссар отрядов нижнего Приднепровья — тоже мне работы хватит. И в своем углу.
— Я это потому, что тебя мало знают в центре и ты застрахован от провала.
— Не веришь «белым»?
— Нет, — признался Кастусь.
— И я не верю.
— И потом, ты ездишь по делам — тебе легче организовать людей.
Они шли. В сумерках особенно нежными и красивыми были лица женщин, особенно гордыми — лица мужчин. Но они не думали сейчас о женщинах. Им было не до того.
— Езжай, — продолжал Кастусь. — Сдерживай, не давай, чтобы преждевременно расплескали гнев.
Молчали. И вдруг Калиновский спросил:
— Ты не слышал, что Ясюкевич стихи пишет?
— Нет.
— Пишет, но прячет. Как каждый второй. Как ты и я.
Улыбнулся.
— Как поветрие среди наших, эти стихи.
— Что ж поделаешь? Молодой народ, рвется вперед.
— Как думаешь, каков путь нашего стиха? Силлабика польская или тоника? Или гекзаметр, который может быть и тем, и другим?
— Что-то отдельное.
Алесь задумался.
— Ты о чем?
— Я вот думаю, какими глазами смотрели египтяне на первые шаги греков? Тоже с презрением. И грекам, действительно, еще пятьсот лет надо было идти, чтобы заработать право на Фидия и Эсхила.
— А Гомер?
— Гомер — наш народ. Белорусский народ.
— Может, мы обрубим ему ноги восстанием? — тихо спросил Кастусь.
— Возможно. Но все мы и скажем первое слово от его имени.
Они поднялись по лестнице в комнату Кастуся. Калиновский зажег свечу.
Но они не успели даже сбросить пальто. Раздался грохот ног по лестнице, и в комнату ворвался растрепанный и страшный Виктор.
— Хлопцы! — крикнул он. — Хлопцы, Шевченко умер!
— Ты что? — побледнел Кастусь. — Такой молодой еще?
— Умер, хлопцы, умер, — исступленно повторял Виктор.
Лицо его было бледным. И внезапно старший Калиновский зашелся в нестерпимом кашле. Алесь бросился за водой. Когда Виктора отпустило и он отнял платок ото рта — на платке была кровь.
Больной виновато взглянул на Алеся.
— Не дождался, — растерянно вымолвил Кастусь.
— Многие не дождутся, — сказал Виктор. — Многие не дождутся воли.
XV
В Милом, в той же церкви-крепости, где когда-то засели Алесь с друзьями, читали манифест об упразднении крепостного права.
Церковь была полна как никогда. Пахло тулупами и сапогами. Свитки, мужские и женские, тулупы, белые мужицкие головы и снежные повойники женщин.
Задним тянуло в спины холодом из отворенной двери. Нельзя было не отворить, так надышали. А передним было жарко, как в бане.
Стояли мрачно и слушали, мало понимая: написано было путано. С притворной, но хорошо сыгранной радостью читал поп. За спинами людей сквозь отворенную дверь смотрела несмелая сиротская весна — пасмурный март с мрачным небом.