Капитан стоял бледный.
Глаза Алеся смеялись.
— Хватит, капитан. Я надеюсь, вы отмените этот приказ и постараетесь найти настоящих преступников? Ведь если каждый залп — это ступенька вашей карьеры, я положу этому конец.
И впервые за весь разговор возвысил голос:
— И если вы тронете еще одного из них — вас повезут отсюда под рогожей в Могилев или под войлоком в острог. Поняли вы это, господин штуцер, господин пуля, господин свинец?!
Мусатов сидел, глядя на доски стола.
— Ладно, — заявил он наконец. — Я отменяю приказ, Буланцов... Погоню за Корчаком.
Через три часа прибыл от Исленьева едва живой гонец. Он привез приказ: «Срочно отпустить невиновных, искать Корчака с бандой, на время рассмотрения дела князя Загорского — под домашний арест».
Алесь улыбнулся: Исленьев думал, чтобы ему, Загорскому, не сделали под горячую руку вреда. Старик заботился о нем. Вот так старик! И это ничего, что приказ вице-губернатора словно возвысил немного в собственных глазах жандармского капитана, врага, от которого со временем нельзя будет ждать пощады, если его только не убьют Корчак или Черный Война.
Пускай себе возвышается, пускай думает, что если домашний арест, то последнее слово остается за ним. Алесь знает, для чего так сделал Исленьев, и, стало быть, он достиг цели, не дал пролиться крови и спас невинных.
Лекарь Ярославского полка Зайцев подошел даже поблагодарить его за перевязки, сказал, что сделано это достаточно хорошо. Алесь покосился на капитана, сказал, что ему приятна похвала образованного и искушенного человека, и пригласил Зайцева бывать у себя.
Старик покраснел. Покраснел и Мусатов, только по другой причине. И не выдержал. Сопровождая Алеся к саням под любопытными и доброжелательными взглядами солдат, начал с притворным сочувствием укорять его:
— Здесь черт знает что делается. Попечение необходимо, а то все вокруг несытыми глазами смотрят. Иудеев одних на страну сколько — и все они немецкие шпионы. Недаром ведь их больше всего сидит от Варшавы до Риги, до Минска, а еще от Кенигсберга да той же Риги и Петербурга: на коммуникационных путях вражеских армий. А тут еще свои нигилисты, поповское да мужицкое семя. Народ науськивают! Эх, господин Загорский, такое положение, а вы в эти глупости по молодости лет лезете. — И ласково заглядывал ему в глаза. — Вам что приходится? Вы в первых российских помещиках по богатству, — гудел жандарм. — Разве у вас не свобода? Да вам в сто раз лучшая свобода, нежели в их холуйских фаланстерах.
«Ничего у меня нет, — думал Алесь. — Ничего из того, что мне надо. А надо мне все. И прежде всего свобода всем народам моей родине. Что ты знаешь об этом, грязная свинья? И рассуждения твои только и можно назвать, что le delire du despotisme, как сказал бы старик Исленьев. И сам ты быдло, лакей душою».
Он сел в сани и закрыл глаза, чтобы не смотреть на караульного солдата. Со вздохом и облегчением закрыл глаза и вытянул ноги. Два солдата поскакали за ним, чтобы провести за село.
За санями бежал на длинном поводке Урга. Он не привык к такому — фыркал и мотал головою.
Сквозь радужные сжатые веки Алесь видел мертвое в ожидании расправы село. В ожидании расправы, которой не будет.
Растаявший мартовский снег, вороны, прижатая ожиданием деревня, резкие голоса солдат.
На мгновение ему стало больно. Он вспомнил слова Корчака и подумал, что за презрение предков к народу, за презрение образованных к народу — не пришлось бы платить детям, любящим этот народ. Но тут же подумал, что постарается, чтобы Корчак, если сведет их судьба, изменил о нем мнение. Он видел в этом мужике великую чистоту ненависти. Как нужны им люди, умеющие ненавидеть! Хороший мужик! И как жаль, что нельзя всего раздать, чтобы поверили тебе. Деньги нужны делу. Ничего, с Корчаком они еще встретятся. Он, Алесь, сделает все, чтобы тот был товарищем ему. У них одно дело.
Ничего. Ничего. Все еще будет хорошо, чисто, смело. И люди на земле будут людьми.
Садилось пурпурное солнце, и тени на снегу стали изумрудно-зелеными, чище морского зеленого луча, увидев который, поговаривают, нельзя ошибиться ни в любви к женщине и родине, ни в ненависти.
И он теперь твердо знал, что он любит и что ненавидит, и откуда у него такая боль, и почему он никак не может успокоить себя.
— Ничего, ничего, — успокаивал он себя. — Ничего.
...Он открыл глаза. Ехали по озерищенскому берегу, едва ли же под самым обрывом. И он вспомнил, как давным-давно, одиннадцать лет назад, здесь сидели под знойным солнцем маленькие дети.
Что тут было еще? Ага, груша. Вся бело-розовая, вся, до последней веточки, усыпанная цветенью, вся светоносная, вся в сытом звоне пчел.