И долго еще под тяжестью непомерной плакали ржавые рельсы, шпалы кряхтели, позванивая, а возле скирда в степи Пахомычева кобылица сжеребанная, с ногами, шрапнелью перебитыми, долго пыталась встать: с хрипом голову вскидывала, на ногах подковы полустертые блестели. Песчаник жадно пил розоватую пену и кровь.
Болью колючей черствело сердце, шептал Пахомыч:
— Матка племенная… Эх, не брал бы, кабы знатье!..
— Дуришь, батя!.. — на скаку прокричал Игнат. — Беги на бричку садись — видишь, в атаку лупим!..
Вслед ему глянул старик равнодушно.
Пулеметный треск, будто холстинное полотнище в клочья шматуют. На патронных ящиках лежал Пахомыч, слюну горько-приторную сплевывал. А над землей, разомлевшей от дождей весенних, от солнца, от ветров степных, пахнущих чеборцом и полынью, маревом дымчатым, струистым плыл сладкий запах земляной ржавчины, щекотный душок трав прошлогодних, на корню подопревших.
Подрагивала выщербленная голубая каемка леса над горизонтом, и сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулеметам бисерной дробью. Григорий за патронами подскакал.
— Не горюй, батя. Кобыла — дело наживное!..
Губы Гришкины бурые порепались от жары, веки от ночной бессонницы набухли.
В обнимку взял два ящика и взвихрился, потный и улыбающийся.
К вечеру подошли к Дону. Из лощины до сумерек садила батарея, по бугру маячили казачьи разъезды. Ночью желтый настырный глаз прожектора шнырял по зарослям терна, нащупывал коновязи, палатки, людей. Минуту цепко излапывал их, поливая светом мертвенным, и гас.
С рассветом — с бугра густо, цепь за цепью, как волны. Из терна вихрастого стрельба пачками с прицелом, с выдержкой. В полдень командир отряда о подошву сапога излатанного выбил трубку, взглядом равнодушно-тяжелым обвел всех:
— Неустойка выходит, товарищи!… Плывите через реку, в десяти верстах хутор Громов, — закончил устало. — Там — наши…
Коня расседлывая, крикнул Гришка отцу:
— Чего ж ты?!