Нет. Могла та, другая. Не княгиня. Та касалась — и зарастали без следа розовой детской кожицей страшные раны. Роняла слово — и сворачивала с пути тяжёлая лютой грозою чёрная туча, обходя жатву-страду стороною. Взмахивала рукою — и метался по поляне визжащим, рассыпающимся прахом клубком злобный шатун-мертвяк. Она, другая, могла. Когда-то могла. Пока не захлебнулась в холодной воде купели — купели, родившей княгиню. А княгиня не могла ничего. Даже защитить его. Или его детей. Ведь чего проще — несколько слов, несколько движений рук, пригоршня перышек да тройка узелков — и полетит над теремами и стенами пёстрая сорока с двумя сорочатами, полетит в глухую лесную чащобу, куда никогда не добредут хмурые мохнатые лошаденки чужаков…
Нет! Слова умирали на губах, осыпались пеплом, расползались, не сплетаясь, наузы[29] и перья были просто горсткой сора.
Но ее дар не совсем угас. Она слышала, как скулили в подпечках, конюшнях, баньках в смертной тоске маленькие Хозяева. Она слышала, как стонет от боли и ужаса вырванная из зимнего сна Мать-Земля. И глядя в суровые, спокойные, любимые глаза, она видела…
Лучше бы ей ослепнуть.
Приговор, страшная кара отступнице — знать и не мочь. Так ей казалось.
Дурища! Глупая лесная баба! «Страшная кара»!
Ведь еще ничего даже не началось…
От орды отделились всадники, помчались к воротам — в седых песцовых шапках, в серой чешуе лат поверх синих, как зимнее небо, чапанов. И еще один — грузный, некрепко держащийся в седле, по стеганому кафтану разметалась окладистая сивая борода.
Бородач остановился на взгорбке у ворот, и смуглые всадники в седых шапках потекли вокруг взгорбка неспешным хороводом.
Противусолонь[30].
Каждый из них держал в правой руке что-то лохматое, круглое, некрупное. Выезжая к воротам, всадник разворачивал ношу к бойницам надвратной башни, несколько мгновений медлил, кидал на снег и лез в седельную суму за следующей.
Первая ноша летела уже на снег и с неожиданно тоненьким детским всхлипом оседала на руки ближних боярынь да сенных чернавок свекровь-Государыня Агрепена Ростиславовна[31], когда княгиня поняла.
Головы. Отобранные кем-то, знавшим в лицо, головы князей, воевод, бойцов, надежи, заступы, узорочья[32] города над Окой. И первой упала в снег не потерявшая и в посмертном унижении властного покоя седая голова великого князя Юрия Ингоревича[33]. Свекра-батюшки. Государя. И рядом с ней, словно — даже сейчас! — стараясь укрыть, поддержать, защитить — братья. Сыновья. Внуки. Племянники. Старые думцы-бояре[34]…
Заледеневшие глаза. Смерзшиеся волосы. Синие щеки. Черные губы.
А бородач кричал. Кричал о страшной каре Господней тем, кто в безумной гордыне вздумал своей бренной рукой остановить десницу гневного Вседержителя[35]. О праведном царе Иоанне[36], рекомом Батый, сулящем, даже сейчас, невиданную милость жителям непокорного города…
И оцепенев, внимали горожане голосу человека, недавно спешно покинувшего еще не обложенный врагом град[37]. Голосу, что с амвона Успенского собора годами наставлял их в вере и благочестии. Голосу своего епископа, звучащему не из-под митры или клобука — из-под нерусской хвостатой шапки.
…Великую милость сулил праведный царь Бату, истинный новый Давид, посланный наказать погрязшую в гордыне и двоеверии[38] землю. Если без боя сейчас открыть ворота — многим будет дарована жизнь. В первую голову искусным ремесленникам, детям, не переросшим высокую ось ордынских телег. И, ясное дело, женщинам. Женщин же княжьего рода берет праведный царь под свою могучую руку.
Свояченица, княгиня Евпраксея[39], совсем еще юная, что стояла на самом краю бойницы, прижимая к себе захлебывающегося криком первенца, завороженно вглядывалась в растущий у ворот курган. Может, так же, как и она сама, безумно боялась пропустить, не узнать, не встретиться в самый последний миг глазами. Ее муж, Федор Юрьевич, был наследником Государя и вел сторожевой, передний полк. При последних словах епископа-толмача она вдруг вздрогнула — словно окликнул кто. Не щурясь, взглянула на зимнее белое солнце. Улыбнулась кривовато, слабо, растерянно.
И шагнула вперед.
Детский крик оборвался глухим ударом внизу, у самых ворот. Сама Евпраксея падала молча. Повисла тишина. Споткнулся жуткий хоровод, поперхнулся, шальными глазами глядя на темное пятнышко в снегу под громадой наворотной башни, бородатый толмач-епископ. Тишина примерзла к каменным башням, к бревенчатым заборолам…
32
35
36
Впрочем, это очень быстро прошло — при первом же близком знакомстве с «праведностью» пришельцев.
37
Он не просто «не раздавался», здесь маститый церковный историк щадит средневековых архипастырей. Они повально бежали из русских городов, бросая свою паству на произвол судьбы, на кровавую «милость» завоевателей. «Пастыри» бросали «стадо Христово», «отцы духовные» бросали «детей», «кормчие» бросали «корабли». Не последними — первыми.
Глава русской церкви митрополит Иосиф в самый год Батыева нашествия бежал, оставив свою кафедру. Ростовский епископ Кирилл «избыл» монголов в Белоозере. Епископы Галичский и Перемышльский остались живы после взятия монголами их городов (Звонарь, 1907, ¹ 8, с. 42–43.). Добавлю от себя, что и Черниговский епископ пережил взятие и разорение своего города.
Справедливости ради надо отметить, что один-единственный пример епископа, до конца вдохновлявшего людей на сопротивление, всё же был — это Митрофан Владимирский, погибший в соборе города с его последними защитниками.
38
Это ложь. Чтобы это понять, достаточно почитать хотя бы книгу Гальковского «Борьба христианства с остатками язычества в Древней Руси», вышедшую в 1916 году.
39