Схожесть голосов и это "Где она?" перечеркнули сомнения. Я бросился к окну в надежде увидеть Лиду, но, взглянув, тотчас же и разочаровался: хозяйка разговаривала с незнакомыми девушками-лыжницами. С ними стоял парень с сумкой на плече. Хозяйка показывала на макушку сосны ― лыжницы, задрав головы, вглядывались, стараясь разглядеть кошку, удивлялись, охали да ахали. Парень извлек из сумки стальные когти, нацепил их и шагом инопланетянина направился к сосне. В другое время я, наверное, не устоял бы от искушения поглазеть. Но мысль о Лиде, возникнув однажды, долго держалась в голове ― сдетонировала идея: надо завербоваться в геологическую экспедицию ― непременно подальше и поглуше: Колыма, Чукотка, Таймыр... не все ли равно ― были бы потяжелее испытания! Но уехать, не посоветовавшись с Лидой! Далее следует серия суетливых действий. Я намерен встретиться с Лидой, но, не утерпев, набросив наспех пальто, срываюсь тотчас же ― лыжницы шарахаются в стороны, поспешно уступая тропу в снегу... Бегу на перрон, вскакиваю в электричку. На одном из переходов метро останавливаюсь у цветочного ларька. "Цветы? Глупость!" ― думаю я, но рука против воли лезет в карман, извлекает помятую рублевку, и я с букетом лечу по эскалатору куда-то в пропасть...
Старинное бело-зеленое здание. Лидин дом. Решительно направляюсь к подъезду, но у дверей раздумываю, возвращаюсь, разыскиваю будку с телефоном, звоню ― длинные гудки приносят, как ни странно, и огорчение, и облегчение: я хочу и одновременно боюсь встречи. Собираюсь уйти, но что-то заставляет остаться, и я долго, ежась от холода, топчусь на тротуаре, пританцовываю на холоде с приподнятым воротником, с букетом в руках ― какова картина?
Лида вернулась поздно. Она вышла из метро, и решительности моей ― как не бывало, я готов был бежать. И сбежал бы, не заметь и не окликни она вовремя.
― Жунковский! ― Лида не скрывала восторга. ― Жунковский! Цветы? Мне! Но чего стоим? Идем в дом! ― И уже в квартире, хлопоча, продолжала: ― Я одна. Почему не спрашиваешь, где родители. Уехали! Тебе не интересно куда?
Она на скорую руку сообразила ужин, усадила меня за стол и продолжала рассказ о себе уже спокойным тоном.
― Прежде чем уехать, предки перебрали несколько вариантов. Маму тянуло к солнцу, папу ― в края менее обжитые. Долго прикидывали, гадали... Как-то зашел разговор о войне: вспомнилась жизнь в эвакуации ― будто задело за больное отца. Он изменился, долго вымеривал крупными шагами по комнате, потом остановился, объявил волю: ехать в Карповку ― и только! И ― как отрезало. Сейчас все позади. Сейчас предки в Карповке. Папа хирург в районной больнице. Мама трудится в местной библиотеке. Оба довольны, хотя, конечно же, тоскуют. Итак, ― она лукаво и многозначительно улыбнулась, ― государственной тайны для тебя больше не существует...
Однако многое в отъезде Савиных для меня было непонятно. И Лида, и Савина-старшая не обмолвились и словом о причинах отъезда ― будто действительно уговорившись о некоем запрете. Пройдет немало времени, прежде чем станет ясно то, что побудило Савиных к перемене места жительства. Я узнаю о конфликте Савина с руководством клиники, о просьбе к нему дать коробящие показания о его коллеге ― учителе, человеке, которому Савин ассистировал в довоенные и в первые дни войны; я узнаю об отказе Савина, а также о том, как затем Савин, взвинченный и злой, положил на стол начальству заявление об увольнении, чего, вероятно, никто не ожидал, а после того, как оно ― и опять же вопреки ожиданию многих, а главное самого Савина ― после небольшой растяжки времени, смахивавшей скорее на игру, было подписано, решительно двинул в участковые врачи.
Савиным в действиях его при этом руководило не чувство симпатии к бывшему шефу. Отнюдь. Обстояло одновременно просто и сложно. Симпатия? К человеку с тяжелым, резким, если не прямолинейным, лишенным начисто юмора, прямо скажем, ехидным характером? Между ними в сущности отсутствовало пламя, то, что, сплавливая концы, спаивает. Далеко не все шефское принимал он и в смысле профессиональном. Но не только в черном виделся облик шефа. Чего бы ни было, это ему, бывшему шефу, он обязан навыками, которые в конце концов вылились в мастерство, это он научил его, Савина, держать в руках правильно скальпель. Работоспособность того? Когда собралась гроза, ему вспомнилось то, что в суете нередко игнорируется либо забывается ― это безусловная порядочность человека: да, несносен, да, может испортить настроение кому угодно и где угодно, да, скуп, желчен, высокомерен ― да, все это было. Но нельзя было умолчать и другого: бывший шеф, профессор, не совершил ни одного нечестного поступка, по крайней мере, в присутствии его, Савина, ни одного серьезного действия, противоречащего этике врачевания, он исполнял свой долг по меньшей мере исправно ― тысячи операций, тысячи, если не спасенных обязательно, то во всяком случае улучшенных жизней могли служить тому подтверждением. Но беда профессора заключалась в том, что он, как никто другой, одним неосторожным словом или фразой, жестом, или еще чем-то в этом роде, мог перечеркнуть содеянное им же добро. Савин и Лутцев-старший, как и многие, были в числе "униженных и оскорбленных" профессором, и если бы речь шла лишь о неприятии характера того, то он, Савин, вряд ли сдержался бы от возможности вцепиться. Но в том-то и дело, что ситуация сложилась намного серьезнее: судьба профессора стояла на краю пропасти ― малейшая неточность, и лететь тому вниз – в пропасть. Савин понимал это, он знал, что любое нехорошее о профессоре, большое или малое, могло обратиться в решающий толчок в спину, отчего удержаться тому уже было невозможно. Вот из этого исходил Савин в показаниях: рискуя впасть в необъективность, он вскользь и очень невнятно упомянул о "пятнах", говорил больше о профессоре-хирурге, операциях его, говорил, сознательно стушевывая негативное. Лутцев-старший, напротив, был объективен, не упустил ничего касательно достоинств, но был чересчур скрупулезен в другом ― он не забыл ни одного "пятна", ни одного! ― случай, когда объективность смахивает на подлость!