Надо будет поспать, хоть немного поспать дома до прихода Кирилла. Постараться уснуть.
Едва она отворачивается от прилавка, как прямо перед ней словно из ниоткуда материализуется Константин Валерьевич с одноразовой чашкой больничного эспрессо.
– Вера, постойте. Я не стал вас спрашивать при всех, когда вы сдавали дежурство. А вот сейчас спрошу. Что вы там наговорили пациенту по поводу меланомы?
– Ничего не наговорила. Отправила его к дерматологу.
– Он откуда-то выяснил, что я завотделением, подловил меня в коридоре и спросил, правда ли родинка может стать причиной орхита. Дескать, вы ему заявили, что все его беды от родинки.
Вера вздыхает и с унынием оглядывает надоевшую буфетную обстановку. Вокруг теснятся кривоногие столики, покрытые подсохшими кофейными пятнами землистого цвета. При виде этих заляпанных пластиковых уродцев у Веры каждый раз создается впечатление, что их взяли из какого-то прогоревшего привокзального кафе. Зато стулья рядом с ними величественные, парадные, обитые малиновым бархатом – словно из дворянских интерьеров. Из-за этих стульев Вера иногда ощущает себя здесь как в музее. Но не всегда. Стены и потолок обложены бледно-голубым битым кафелем, и потому иной раз ей кажется, что она то ли в морге, то ли в душевой старого бассейна, не ремонтировавшегося с советских времен.
– Даже не знаю, что вам и сказать. За чужую твердолобость я не отвечаю.
– Дело тут не в твердолобости. Вера, скажите, вы опять решили взяться за старое?
– За старое?
– Этот ваш… так называемый дар. Вам опять стало казаться, что вы можете видеть то, чего не видят другие?
Вера резко ставит стакан с нетронутым компотом на ближайший столик. Зачем-то берет солонку и принимается перекатывать серые слипшиеся комочки соли.
– У меня нет никакого дара. И вижу я то же самое, что и все. Разве что порой немного четче.
– Вы сказали ему, что он умрет?
Вопрос скрежетнул, словно стул по кафельному полу. Константин Валерьевич смотрит внимательно, ледяными скользкими глазами.
Вера рассыпает соляной комочек на заляпанный пластик стола.
– Нет. Я никогда бы такого не сказала пациенту. А уж что он там понял и решил для себя – это меня не касается. Теперь позвольте, я пойду. Мое дежурство закончилось.
Она поворачивается и быстрыми шагами направляется к выходу.
– Может быть, вам взять пару дней отпуска? – раздается за спиной голос Константина Валерьевича. – Вы знаете, Вера, вы очень бледная. Я бы даже сказал белая, словно снежком припорошенная. Вы вообще нормально себя чувствуете?
Вера вздрагивает, но шага не замедляет.
Зачем? Зачем он говорит мне это снова? Хотя нет: почему снова? Наяву он такого еще не говорил. Или говорил?
Верина мысль зависает, будто всасывается в темноту сознания, как занавеска в темную комнату от порыва ветра. И теперь никак не вытолкнуть ее обратно к свету, не заставить колыхаться снаружи.
Наверное, это просто совпадение. Он ведь не может знать про Амазонку.
Колыбельного пациента рядом с буфетом больше нет.
Вера выходит из больницы в наружный мир, ныряет в волну всепоглощающего жара. Пересекает больничный двор и соседнюю улицу – скорее, к холму с коровой. Посидеть на траве, успокоиться. Привести мысли в порядок.
Молочные ракушки облаков на небе редки и неподвижны. Жаркий ветер вяло передвигает по тротуару обертки от хот-догов, и в этом словно кроется предчувствие осени и опавших листьев. Однако воздух почти сразу пресыщается движением. Плавно замирает – плотный, горячий, сонный.
Но Вере внезапно хочется поскорее выбраться из жаркого летнего ступора. Она почти бегом взбирается на холм, к корове. Плюхается на траву, приваливаясь плечом к прохладному каменному постаменту. Здесь можно немного остыть, обновиться, вернуться к себе.
После работы Вера часто приходит посидеть рядом с коровой. На самом деле это вовсе никакая не корова, а бронзовый скелет Пегаса. Подарок городу от одного современного скульптора, имени которого Вера не помнит. Кажется, эта статуя должна символизировать «изнанку творческого вдохновения». О ней был даже снят небольшой репортаж – несколько лет назад, когда ее только водрузили на холм.
Но Вере она больше напоминает скелет крылатой коровы.
В той самой книге среди прочего рассказывалось о жертвенных коровах, отдаваемых на съедение пираньям. В основном это старые больные животные. Отпахавшие свое, поломанные временем изнутри. Во время половодья Амазонки погонщики переправляют скот на возвышенные места. Через реку, кишащую голодными острозубыми рыбами. И чтобы стадо могло безопасно перебраться через мутную опасную воду, погонщикам каждый раз приходится выбирать корову-жертву. Ту самую, которую раньше других загоняют в реку – в нескольких сотнях метров от места переправы. Причем сначала корову слегка ранят. Чуть всковыривают плоть, выпуская наружу заманчивый кровяной дух. Покорное животное погружается в реку, в поток коричневато-липкой тропической крови. Деваться больше некуда. И уже через минуту кровяные потоки несчастной коровы и тропиков густо смешиваются друг с другом. Со всех сторон на беспомощное коровье тело налетают челюсти-бритвы. Окружают свою огромную жертвенную тушу, жадно кромсают ее, отхватывая по кусочку. Быстро и четко, словно крошечные ножи мясника. А в это время стадо преспокойно переходит реку, прикинувшуюся кроткой и миролюбивой. Вся ее плотоядность сосредоточена в одном-единственном месте – в полукилометре от переправы. И пока здоровые, крепкие коровы идут за продолжением своей полнокровной жизни, их бывшая больная состадница барахтается в мутной кровавой толще. Еще пытается смотреть вверх, и ее невыносимая боль ударяется в тяжелое душное небо, в извилистую лиановую зелень, в глаза тонких проворных игуан, настороженно выглядывающих из-за веток. И рикошетит все туда же – в мутную речную воду, ставшую красной. Река словно кренится, переворачивается и полностью накрывает собой корову. Черное ничего наконец-то полностью заглатывает живую душу, уже беззубым, равнодушно-безболезненным ртом. Все заканчивается, и пираньи доедают бесчувственное мясо.