Выбрать главу

И на невнятное лепетание твое (идиотская интеллигентская привычка отвечать на дурацкие вопросы) вдруг так же неожиданно и деловито спросит:

– Нож есть у тебя?

– Нет, — холодея, но все же рассчитывая на природное обаяние свое, быстроту ног, но и уже втайне взывая к спящему, не дождавшемуся тебя Богу и к терпеливой матери твоей, скажешь ты. — Нет, ножа у меня нет.

А он опять туповато, внимательно, оценивающе оглядит и молвит:

– Как же ты без ножа-то?

Как же без ножа, как же без ножа, действительно, как же...

– Да вот так, без ножа...

И он сжалится, этот страшный человек, он сунет в карман деловитую руку и извлечет заостренную призму, поблескивающую в свете прожектора, и его рука вложит в ладонь твою режущую тяжесть этого предмета, каленую сталь его, и глаза его скользнут по твоему тонкому горлу, вытянувшемуся от недоумения:

– Что это?

– Фреза.

– Зачем?

– Морду распишешь кому-нибудь!

И уйдет, и канет в мир немых ноябрьских рельсов пахнущий землей человек, оставив тебя с фрезою, зажатой в руке, коньячным запахом в бронхах и жаждой Бога. Господи! — выдохнет герой (или автор), бросаясь во тьму и бредя, и треща между мертвых кустов, карабкаясь через угрюмые заборы, в жажде подвига не остывая всю ночь; шаг за шагом, с фрезой, с пальцами, изрезанными об острие фрезы, сквозь деревья и тени, как преступник и вор. Окаменение сердца, аборт любимой женщины, ничтожество, трусливая немота: так вот, оказывается, чем приходится платить за малодушие. Господи! Отвори смысл свой и дай толику мудрости своей! А на рассвете, раздевшись, по горло зачем-то забравшись в ледяную воду еще не подернувшегося льдом пруда, к изумлению спящих уток, от боли разжав кулак страха и уронив наконец фрезу на илистое дно, герой поймет, что теперь, пожалуй, шуточки кончились, пожалуй, край, дальше — что-то нехорошее, совсем плохое — и, припоминая лицо того ночного человека в телогрейке, земляной, сырой его запах и исчезновение в кромешную тьму ночного кладбища железной дороги, он поймет еще, как близко подходила смерть, и могла бы взять, но просто пожалела.

И вот тогда, может быть, он ужаснется и замечется, как всякий запоздавший ученик свободы: схватится за книги и начнет заламывать круг за кругом: Библия, Фромм, Кортасар, Рильке и снова Библия, Бхагавадгита и Шри Ауробиндо. Придет бессонница, он будет жрать таблетки, пить воду ноздрей и дышать по системе йогов, пока не поймет, что книги совсем не нужны ему, что в жизни глупо оставаться только начетчиком, только сплетником свободы, что ничто, кроме поступков, не идет в счет на пути знания, веры, свободы – не знаю уж, как он будет называть это – или просто на Пути. И вот тогда начнется самое смешное – первые шаги: обычно глупость, разрушение прежней жизни для создания новой по прежнему образу и подобию – развод, смена работы с криками «к чертовой матери!», бесцельные путешествия и т. д. и т. п., о чем даже и упоминать необязательно. Он совершает все глупости, которые положено совершить человеку, не желающему совершать подлости, он будет смешон и жалок, но все-таки я дам ему шанс.

ЕСЛИ БЫ я был автором, я покончил бы дело так: мой герой – тот самый, которому казалось когда-то, что выйдя из дому и направившись в другую сторону, он быстро отыщет тропинку, которая выведет его из мира чистогана и людей-автоматов в Царство Божие, – тот самый герой лет этак пять спустя, так и не найдя пути, проснется однажды в лесу (мы не будем спрашивать почему, хотя из дому когда-то выходил он молодым краснодипломированным советским архитектором-моспроектовцем, только что отпечатанным гигантской фабрикой МАРХИ), проснется, я повторяю, в лесу, в спальном мешен, в вязаной шапке, натянутой от холода ниже глаз, с сильным желанием ссать и свежей памятью о приснившейся ему второй жене отца, желавшей его соблазнить, что нелепо, ибо. И он, открыв глаза, испытает вдруг чувство недоуменного удивления. Костер уже погас и не отбрасывал вокруг свой отблеск. Лежавший рядом с ним человек, для тепла прижавшийся к нему спиной, храпел и попукивал. Ему открылся странный, сырой, предутренний мир, прежде незнакомый ему. У самого лица своего он увидел на земле сухую хвою, голенькие кустики черники и мох влажного апрельского леса; затем, подняв глаза – тонкие, черные стволы деревьев, наверху размывавшиеся крýгом и отворявшие взгляду небо с бледно мерцающими минералами звезд и урезом холодного месяца. И потом, когда все поднялись, высветив фонарем ружья и патроны и, быстро ступая через поваленные стволы, двинулись на глухариный ток, и встали там молча, ожидая, когда в черноте ельника или на вершине гигантской корабельной сосны первой из всех птиц глухарь уронит в едва размытый мрак ночи деревянное цоканье своего языка, это недоуменное удивление, поразившее его при пробуждении, сменится в душе его благоговением. И оно все будет усиливаться, когда товарищи, перехватив ружья, безмолвно разойдутся для охоты на глухую, бестолковую птицу, и уже не из глухариного ельника, а из прозрачного березняка, струящегося кипучим соком в этот рассветный час, когда деревья полны особенной силы, раздадутся свисточки и дудочки других птиц, иногда перекрываемые приглушенной флейтой дрозда. И он уйдет, чтобы не быть свидетелем и сорадователем убийства птицы, глохнущей от своей любовной песни, и, идя по лесной дороге, пройдет по последнему снежнику, забыв правило охотников не ступать на хрупкий весенний снег, но зато тут же припоминая (не к весне, а к настроению) подходящую цитату из гадательной книги – «Если ты наступил на иней, значит, будет и крепкий лед». И перед самым восходом выйдет он на опушку леса.