Выбрать главу

– Да, – грустно усмехнешься ты. – Ты хотел рассказать о любви, да забыл слова. Слава богу, а то наплел бы много лишнего всем на посмешище, как Стендаль: написал целый трактат о любви, а сам так ничего в этом не понял. Совсем ничего. Получилось чтение для салонных дам. Но что значат в любви эти жалкие обоюдные восторги, которые вы, мужчины, так любите? Тоже ничего, совсем ничего. Поверь мне, я знаю, что говорю, я любила. У меня было пять возлюбленных, и все они называли меня «любимой», и каждый хоть раз сказал, что жить без меня не может, и ни один из них не выдержал моей любви – они бросали меня, как только я зачинала. И нет проку винить их – они были обычные советские мальчики, боящиеся своего мужества, от которого их отучали на протяжении трех поколений: все они ждали, что я стану им матерью, а я хотела стать матерью их детей. Поэтому ни один из них не пошел дальше слов, только Сед. О Сед, мой последний, самый сильный, самый талантливый! Мне тяжело вспоминать о нем, ты ведь знаешь… Но его ребенка я сохранила, потому что Сед был воин. Боже мой, как он любил меня! Как он работал! Он знал четырнадцать языков, но столько в нем было ярости, что работать он мог только лесорубом на полторы ставки по двенадцать часов в сутки, и даже в конце рабочего дня щепки из-под топора его отлетали, как гильзы от пулемета, в ладонь щепки, вот так вот!

Ты скажешь это горделиво и достанешь коробочку, а из коробочки бумажонку, исписанную неровно карандашом, без начала:

…пила дребезжит и скрежещет. Когда мы с ребятами пилим бревна на лесопилке. А дома жена аж зубами скрежещет, бедняга. До того ей хочется в койку. Что поделаешь – такая уж у нее работа. А моя то работа – бревна пилить.

– Вот, – скажешь ты, опять аккуратно складывая бумажку, – это он сочинил мне на день рождения, верх вот только оторвался с тех пор, и я забыла, что там было написано…

И тут слеза заблестит в темноте лица твоего.

– Он не знал, не знал тогда, что я беременна, а я боялась ему сказать. Боялась, что он испугается и бросит, как те четверо. Почему, Господи, как я могла подозревать его?! Ведь он тогда не сделал бы этого над собой, он поджег бы с шести сторон наш поганый городишко, как мечтал, он угнал бы буксир «Терпеливый», ошвартованный у склада ГСМ, и мы бы вышли в море под черным парусом, сшитым мной из траурного крепа, и укрылись бы в Баренцевом море на его любимом острове: там холодно, растут только мхи и лишайники, дикие гуси стадами ходят по тундре и солнце всего пять месяцев в году, но мне хватило бы этого, чтобы наглядеться на него и помнить лицо его в зимней темноте.

Мы долго молчим с тобою, сестра. Да и что мне добавить, если ты любила и сама знаешь все? Мы молчим. Потом ты дотрагиваешься рукой до моей ладони.

– Знаешь, – говоришь ты, – только Седу, только про эту его лесопилку я и верю. Остальным четверым нечего было сказать, поэтому они говорили одинаково красиво – и о любви, и о свободе. Нет, я не виню их ни в чем и никогда не желала им зла: это были хорошие мальчики, талантливые мальчики, они просто слишком хотели стать теми, кем задумала их Система, но мне бы только хотелось одного: чтобы они хоть раз, хоть одним глазком увидели, что стоит за красивыми их словами о том, что оргазм есть чувственное слияние с Богом. Я отвела бы их в абортарий и показала бы кресла и инструменты, я показала бы тазики, в которых плавают крохотные отрезанные ручки и ножки – это ведь неправда, что младенец похож на ланцетника или на рыбку, он очень быстро становится похож на человечка – чтоб они знали цену словам и не произносили их всуе никогда.

– Но сестра, – скажу я. – Они ведь только повторяли, да и то, видно, скверно dolce stil nuovo[4] символистов и Франсуазу Саган, к которым прикоснулись в час ученичества, слова здесь не виноваты. Первоначально слова любви рождены были в благоговении и, можно сказать, в невинности. Ибо тот, кто рычит и бьется на ложе твоем, по сути своей нем, и только аскеты любви способны выразить весь ее восторг и муку. Подумай, не странно ли, что Фернандо Пессоа, стихотворение которого я все силился вспомнить, должен был расстаться со своей возлюбленной, должен был бросить ее навсегда, чтобы заточить себя в темницу стихов и всю жизнь скорбеть о ней и взывать к ней. Была ли это любовь или же это другое было, бесплотное и истонченное, как золотое кружево, чувство, которым можно было любоваться из далека времени как хрупким украшением? Но ведь и Петрарка гнался за Лаурой лишь на бумаге и приближался к ней лишь обманно: ее смерть, как и смерть Беатриче для Данте была лишь поводом для возвышенной скорби – так любил ли в самом деле свою мадонну этот францисканец? И почему, скажи мне, Данте воспел чужую, а не свою жену, довольствуясь редкими встречами с нею – то в алом, то в белом – и редкими столь же поклонами, почему он не подкупил ее слуг и не проник к ней? Почему предпочел он любовные утехи на стороне объятиям своей возлюбленной, к которой потом и сердцем, и умом возвращался до самой смерти, ставшей залогом его соединения с нею в созданном им самим «Раю», последние потерянные главы которого разыскал и привез ко двору равеннского синьора Гвидо де Полента реальный сын поэта от реальной, но нигде не воспетой жены? Что написал бы он о трепете своего приближения к Беатриче сквозь ужасы ада и чистилища, если бы ему суждено было счастливо соединиться с нею в супружестве и, не дай бог, ошибившись местом и временем, соединиться здесь, в нашем отечестве, на семьдесят четвертом году боев за каждый квадратный метр жилья, за каждый кусок суповой говядины? Прославил бы он свою Биче или в ужасе бежал бы от нее из дверей Дзержинского, скажем, районного загса в развевающемся плаще, чиркая шпагою об асфальт проспекта Мира? О, он бежал бы, бежал, ибо знал уже, что сила и чистота любви – в дистанции, разделяющей любящих: еще пронзительнее это выразил потом Рильке, певец безнадежной, неразделенной любви – самого драгоценного, самого плодотворного чувства. Но кто поймет его, сестра?

вернуться

4

Нежный новый стиль итальянской поэзии конца XIII в.