Стоять дольше, однако, было невежливо. Хаспо тихонько вздохнула и вышла за дверь. Александр Никитич подвинул скамью и уселся против теленка, дрожавшего на своей траве. Он посмотрел с сожалением на бедное маленькое существо и в то же время подумал, что это последняя нить симпатии, соединяющая его с окружающим миром.
Летний день кончился. В узкое окно вверху проходило мало света, и в избе стало темно… Кирилов опять взлез по табурету вверх, закрыл окно ставнем, прилаженным изнутри, и, спустившись на землю, зажег большую плошку, наполненную рыбьим жиром, со светильне, скрученной из тряпки, и плавающей сверху; потом подумал немного и зажег другую плошку. Ему хотелось, чтобы в комнате было больше света. Теленок продолжал дрожать и, повидимому, чувствовал себя худо. Кирилов достал из неистощимого шкапа небольшой ящик с аптечными склянками, торчавшими из низких деревянных гнезд, порылся немного на дне и вынул пакет с порошками хины, смешанной с морфием, потом осторожно, но настойчиво принялся разжимать челюсти своему питомцу, стараясь улучить удобную минуту, чтобы ссыпать хину ему на язык. Это было зрелище, достойное цирка. Теленок вырывался и мотал головой. Он, очевидно, питал к лекарству такое же глубокое недоверие, как и его двуногие земляки. Наконец Кирилов рассердился и так решительно придавил теленку горло своими цепкими руками, что бедный пациент поневоле разинул рот и высунул язык. Медицина одержала верх, и через несколько минут больной теленок успокоился и заснул.
В юрте было совершенно тихо; плошки сияли ярким, но неровным пламенем.
— Зачем все это? — еще раз повторил Александр Никитич.
Он с недоумением припомнил ту массу деятельности, которую затратил на этих пустынных полях, неизвестно для чьей славы и без всякого определенного результата. Дом, сети, стадо стали ему противны и тягостны, как цепи.
— Уйду я от вас! — сказал он, внезапно ударяя кулаком по обрубку бревна и обращаясь к стенам, как к живым слушателям. — Уйду, — повторил он тише, чувствуя странное удовлетворение от внезапного наплыва решимости развязаться с постылыми обязательствами жизни. О том, куда уйти, Александр Никитич еще не думал.
Правда, впереди синели дикие горы, но в его ослабевшем теле не хватило бы энергии даже для того, чтобы дотащиться до их подножия. Кроме того, за пределами горных отрогов было то же всезахватывающее человечество, а Александр Никитич жаждал полного уединения. В его голове мелькнула не мысль, а смутный намек, что лучше всего было бы направиться в путь гораздо более далекий, чем урочевские горные хребты. Прошло еще несколько минут. Кирилов поднялся с места и, вытащив из темного угла сундук, стал вынимать различные части дорожной одежды, хранившейся в его недрах. Тут были высокие мягкие сапоги туземного покроя, суконный кафтан, шапка с наушниками. Все было совсем новое, только слежалось от пребывания в сундуке. Кирилов собственноручно сшил все эти вещи много лет тому назад и заботливо сохранял их с тех пор с той же смутной, но упрямой надеждой. Горы были слишком близко и постоянно манили, особенно весною. Но из этой надежды ничего не вышло, и платье так и осталось лежать в сундуке.
Кирилову пришло в голову, что если бы он умер в Урочеве, якутские бабы, наверное, одели бы его труп в этот новый кафтан и сапоги.
На дне ящика лежала небольшая походная сумка с широкими ремнями крест-накрест. В ней Кирилов хранил деньги, которые скапливались ежегодно после расчетов за масло и мясо. Денег было довольно много, ибо он почти ничего не тратил на себя, а каждая затрата на хозяйство тотчас же приносила доход. Александр Никитич крепче застегнул сумку, потом достал с полки небольшой немецкий штуцер и крепкий походный нож. Мысли его странно двоились, — как будто другой Кирилов колебался между двумя различными путями, а он со стороны наблюдал, и ему даже было любопытно, каким именно выбором разрешится сомнение. Разложив приготовленные вещи на нижних полатях, Кирилов опять подумал, потом выдвинул на средину комнаты большой некрашеный стол, поставил на него обе плошки и достал из поставца бумагу и чернила. Он собирался писать письмо Лукьяновскому, единственному близкому приятелю, который одновременно с ним приехал на Колыму, но остался жить в городе Среднеколымске. Лукьяновский был человеком совсем другого типа, чувственного и импульсивного, в противоположность идейному ригоризму Кирилова.
Вдвоем они исчерпывали содержание эпохи.
То был разночинец из разночинцев, без диплома и даже без определенных знаний, неохотно читавший «серьезные» книги и лишенный книжного миросозерцания, но вынесший свои наклонности и страсти прямо из омута жизни. Он не признавал никаких стеснений или правил поведения, не думал о принципах, жил, как вздумается, кутил, если были деньги, работал и ленился. Каждое побуждение, хорошее или дурное, он немедленно претворял в действительность, и дерзновение его было больше и бесстрашнее, чем у Кирилова.