Александр Никитич выработал свои взгляды путем упорной внутренней борьбы; он никогда не колебался проводить их в действительность, но изменить даже подробности раз принятых убеждений было для него тяжело и почти мучительно. Каждое умопостроение превращалось в формулу и пускало корни и его душе, и вырвать его оттуда можно было только крайним и болезненным напряжением воли. В конце концов какой-нибудь забытый корень еще оставался в глубине и неожиданно мог пустить такие же ростки, как прежде.
К Лукьяновскому настроение минуты сходило, как наитие свыше. Его душа была устроена, как манометр, и всегда выражала высший предел давления, и приливы и отливы ее сил соответствовали текущей злобе дня.
И в Колымске он жил совсем не так, как Кирилов, — постоянно водился с туземцами, и их женами, ел и спал вместе с ними, при случае крепко их ругал, что не мешало его необыкновенной популярности, единственной на реке Колыме. Его выбирали в посредники при спорах, к нему обращались жены, измученные побоями мужей, и дети без родителей, ограбленные опекунами, и для каждого у него находились слова утешения и практический совет. В последние годы он жестоко хворал ревматизмом и даже ходил с костылем, но бодрость его не уменьшалась.
Кирилов готов был бросить без сожаления дом и хозяйство, но ему не хотелось оставлять за собой недоумение, и он решил написать Лукьяновскому письмо. Ему надоело беседовать со стенами, и он чувствовал потребность поговорить с живым человеком, хотя бы на бумаге, перед тем, как сделать последний, непоправимый шаг.
«Сашка!»— писал Кирилов.
Лукьяновского звали Сашкой все, даже мало знакомые.
«Я собираюсь уйти и исчезнуть с вашего горизонта. Много поприщ переменил я на своем веку, но дальше этого ничего не могу придумать. Вокруг себя я чувствую пустоту. Дела, которыми я занимался до сей поры, кажутся мне веригами, добровольно надетыми на тело. С ранней юности я соблюдал чистоту, всю жизнь избегал простого наслаждения, приучил самого себя ходить по прямой и узкой дороге, как лошадь с завязанными глазами, а теперь мне хочется сказать открыто самому себе: „Жалкий, жалкий слепец!“ Мне не жаль грубых утех, которые я мог бы в минувшие годы урвать у скупой жизни, не жаль и сил, истраченных так щедро во славу суровых идеалов, — все на свете стихийно, и каждая сила уходит, как приходит, без меры и без соответствия результату. Но теперь я понял, что на свете высшая святыня есть свобода, ничем не обузданная готовность осуществлять каждое желание, мелькнувшее в душе, ибо оно само себе составляет единственное оправдание и закон.
Достигнув этого сознания, я ухожу и уношу его с собой, ибо душевная неволя внезапно возвратила окружающей пустыне характер безвыходной тюрьмы, как десять лет тому назад.
Ты, я знаю, поймешь! Скажу даже, что мог бы завидовать тебе, как завидую ворону, пролетающему мимо, если бы ваша свобода не была так же бессознательна, как солнце и ветер. Высшая же степень свободы означает — пройти сквозь ярмо самоотречения и свергнуть его, отбросить всякие внутренние путы и признать самоопределение как единственный закон ничем не связанной души… Ты поймешь!»
Александр Никитич сложил письмо, потом перешел к вещам, разложенным на лавке. Тот Кирилов все еще не выбрал исхода. Александр Никитич снова перебрал вещи, потом присел на лавку и стал неторопливо одеваться, натянул сапоги, подвязал широкий ременный пояс, затем взял нож, чтобы приладить его к поясу, но вместо того вынул из ножен и стал пристально рассматривать лезвие. Брови Кирилова сдвинулись, лицо стало неподвижно и сурово. Можно было подумать, что он задумал убийство и спокойно поджидает намеченную жертву.
Дверь отворилась, но вместо жертвы показалась Хаспо и остановилась у дорога, не решаясь войти внутрь комнаты.
Это была уже не первая ночь, которую бедная скотница проводила у этого порога. Летом она часто выходила из своей пристройки, затерянной в глубине усадьбы, садилась на широкую земляную скамью у входа и сидела до утра, то забываясь чуткой дремотой сторожевой собаки, то опять просыпаясь и утешая себя мечтой, что она охраняет покой того, кто ей был дороже всех на свете. Иногда она мечтала о том, как хорошо было бы войти внутрь и лечь у порога рядом с телятами, которым Кирилов расточал столько внимания и которых она холила с особенной заботливостью ради сочувствия его внимательности. Но часто ее мечта, наивная, как окружающая природа, заходила дальше, и она воображала себя уже не на пороге, а рядом с хозяином, странным и мрачным человеком, который был так непохож на грубых якутских парней и вовсе не думал о женщинах.