«Ну, что скис, Жора, — сразу заметила. — И что еще за телеграмма? И как только узнают адреса, никакой у тебя конспирации, честное слово, предупреждаю…» Я что-то промямлил. Она свое: «За два года без продыху ты имеешь право отдышаться?» — «Понимаешь, говорю, у меня что-то с акклиматизацией».
Перелистнула страничку и отвернулась. Сидим. Что сказать? Сняла она очки, посмотрела эдак строго из-под острого локотка. А я такой несчастный. Как объяснить?
«Ну вот, здравствуйте, — сказала она. — Можно подумать, тебя от груди отняли».
«Правда, говорю. Мила, ты заметила, какое тут испарение? Дышать нечем, и судороги ногу тянут».
Она свое. Предлагает лечь под грибок, чтобы солнечный удар не достал, и читать, а вечером все обдумать.
Ну я свое: «Сейчас у нас там рыба на нерест идет, сопки листвой кудрявятся. А воздух, воздух разве сравнишь? Здесь липкий, как патока. То ли дело у нас потянет из распадков стланиковым духом, словно газировку холодную пьешь».
Вижу, Людмила моя облизнула пересохшие губы. «Да, говорит, неплохо бы сейчас из ручья зачерпнуть, только по весу и определишь, что в стакане вода, до того прозрачна. А холодна — зубы ломит!»
…Вечером укладывали чемоданы. У Людмилы углы губ опущены, плечи тоже. И вдруг она мне:
«Жора, мир?!»
«Мир, конечно, Мила, мир! Я был уверен, что ты поймешь!»
Вот и хорошо. Отлегло, отпустило. Вот и отлично. Какое, счастье, когда обоим все понятно. Умница она у меня.
Пока Старшинов рассказывал, костерок прогорел и головешки подернулись золой. А река уже дрожала в солнечных бликах. Как незаметно наступило утро.
— Воздух-то какой, Антон, — Старшинов встал с коряги, присел, снова встал. — Лес-то, лес-то, Антон, какой. Красота-то какая. И не знаешь, где лучше: здесь ли, на материке ли. Вот возвращался я тогда в Синегорию — по телеграмме. Еду в поезде по России. А за окном умытый дождями лес. И трудно сказать, когда он особенно красив. Весной ли, когда набухают почки, или в пору цветения, или летом? Смотри, и сейчас зеленый ковер сливается с горизонтом. Но мне больше по душе осенний лес. Знаешь, солнце его пронизывает, играет он разными красками. А когда окоем начинает ржаветь, видишь, и золото распадков, Антон, и синева, и все в настое томительной перемены.
— Слушай, Георгий Петрович, да ты же просто поэт.
— Не говори, Антон, только общение с природой человека делает…
— Погоди, — перебиваю я его. — Вот и молодость-то промчалась, и все пройдет, и нас с тобой не будет, а вот эта вся красота останется — справедливо ли?..
— Вот-вот, в том-то и дело — красоту ничто не должно разрушать… Она бессмертна. В том-то и суть… Ее надо понять, ощутить, и она войдет в тебя, и вы с ней станете едины, и ты не лишним…
— Что-то нас на лирику потянуло, а, Антон!.. Надо бы с часок вздремнуть. Сегодня тяжелый день — планерка.
Я отдраил песком котелок, и мы пошли по домам. Я знал, что к планерке в главном управлении Старшинов готовился основательно, с полными выкладками, цифрами, анализом. Из его графиков видно было, сколько и каких надо материалов, не вообще, а на каждый объект. Он даже определял «вторые эшелоны» на случай срыва, чтобы можно было занять бригады.
На планерку я припоздал, и когда протиснулся в кабинет, Старшинов уже докладывал. Георгий Петрович, как всегда, ничего не просил, он требовал, доказывал.
— Хорошо, Георгий Петрович, — перебил его Юрьев. — Давайте теперь исходить из реального. Что мы имеем? — с карандашом в руке приступил Юрьев. — Вы просите четыре бульдозера — можем дать два. Как вы смотрите, Иван Иванович? — повернулся Юрьев к начальнику управления механизации.
— Дадим два, Осип Владимирович.
— Так и запишем, Иван Иванович. Так, материалы мы распределили. Ну а кран делите между собой — с Дюжевым.
Георгий Петрович покосился на меня.
— Пусть Дюжев докажет.
— А что тут доказывать. Ясное дело — мне кран. Тебе же базу монтируем. В крайнем случае, до обеда поставлю колонны — и забирай.
— Годится…
С планерки мы вышли со Старшиновым и вместе направились к нему в управление: надо скорректировать работу бригад и участков на завтра. Мы шли по укатанной машинами каменной подсыпке.