Взял Ахмет бумагу, смотрит на нее, но краем глаза и за приезжим следит. Глядел на бумагу, глядел и позвал муллу:
— Взгляни, что тут за печати такие?
— Казенные печати, — говорит тот. — Без обману… — И наклоняется, чтоб бумагу прочесть.
А в то самое время второй акцизный отошел привязать коня к вербе. Привязал коня и стал ружье с плеча снимать, но тут кто-то из баб как завизжит:
— Беги, Ахмет, убьют!
В сей же момент, тот, что коня привязывал, выстрелил, Ахмет взревел, прыгнул и враз перемахнул через ограду в чужой двор. Акцизные залегли, стали палить из ружей, бабы и ребятишки кинулись врассыпную, старики в мечеть попрятались, ни одной живой души не осталось. Акцизные стреляли, стреляли, потом бросили, орать принялись:
— Бандит! Разбойник! Сдавайся!
Со двора ни гугу… Ждали они час, ждали два, потом встали с земли и народ созвали.
— Вы, — говорит, — пойдете впереди, мы сзади, возьмем бандита во дворе.
Ни у кого не было на то охоты, но, когда тебя ткнут дулом в ребра, пойдешь, куда ни прикажут. Открыли ворота — за воротами никого… Во дворе тоже никого. Кинулись они искать, все как есть перерыли, сеновал по соломинке раскидали — никого и ничего! Только у ограды, возле того места, где Ахмет через нее перемахнул, лужа крови осталась. А дом тот на таком месте стоял, что суслику и тому не улизнуть. Куда Ахмет девался, так и не догадался никто — ни тогда, ни потом. Ровно сквозь землю провалился!
После уже слух прошел, как оно все было, но верный слух или нет — кто его знает! Байки про начальников и все, что Сабри тогда наплел — про приказы да указы, — это в полиции придумали, чтоб отвести Ахмету глаза и покончить с ним.
Сабри Имамова жена с горя умом тронулась. А самому Сабри шитья не стало в селе — он подался за кордон, и ни слуху о нем, ни духу.
А так все мало-помалу пошло по-старому.
Не стало Ахмета, а следом за ним — потихоньку да полегоньку — и леса не стало. Жгли его, растаскивали, рубили, пилили, скотину пасли, сводили дерево за деревом, по частям, пока не оскалились эти лысые склоны, что ты видишь перед собой… Только на самом верху, под скалами, осталось одно нетронутое местечко, и в темные ночи доносится оттуда тот самый голос: «Э-э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, не то худо будет!»
Ахмет ли это кричит или дух какой — про то я, дед Хасан Дубовик, знать не могу. Но кричать кричит! Лишь только стемнеет да стихнет, беспременно слыхать: «Э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, а то худо будет!»
Перевод М. Михелевич.
МИР ЧУДНОЙ И МУДРЕНЫЙ
У каждого человека своя судьба, а вот у меня их, должно, целых две! Сколько себя помню, одна норовит в землю меня вогнать, другая — на ноги ставит… Всю жизнь так! И еще до того даже, как я на свет появился!
Ты, само собой, спросишь — да как же это может быть? А вот так…
Что голова у меня набекрень — так это благодаря родной бабке. Хотела задавить еще в утробе матери, потому что понесла она за два месяца до того, как они с отцом свадьбу сыграли, и позор, значит, наружу бы выплыл. Велела ей бабка на пол лечь и уж мяла ее, мяла! Мать памяти лишилась, а мне хоть бы хны! Только голова малость приплюснулась.
Которые дети прежде времени родятся, их у нас в селе кличут «ранниками», и судьба их — за родительские грехи расплачиваться. Все глядят на них косо, будто это их вина, что они родились не в срок. И по этой самой причине все у меня пошло вкривь и вкось.
Перво-наперво мать не стала меня кормить грудью — кусается, мол, и кабы меня тетка козьим молоком не поила, отправиться бы мне на тот свет еще до того, как я ходить выучился. Пяти годков мне еще не было, а меня — в горы, к чабанам, овец пасти, чтоб никому в селе глаза не мозолил, о родительском грехе не напоминал.
С чабанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо — потому что, как придет охота поесть, я заберусь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет — ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями ни промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно — точно их кто теркой тер. Ну, глаза — ляд с ними! А то ведь чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уж десятый год. Первый раз штаны надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу — штанами любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику — и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный — что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина, как в погребе… Я как брел за своими козами да новыми штанами любовался, так и отстал от своих, а поднял глаза посмотреть, куда идти — и вижу: передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я — ни охнуть, ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул — мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь — на меня! На ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел — не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.