и голос в воздухе размажет,
и пролетит вокруг чела
таксомоторная пчела.
Она не узнает, быть может, Голгофу, Иуду...
* * *
Когда я восьмёрку пишу, вспоминаю тебя,
январь, бесконечность и звёзды над нашею крышей.
Космический Ус шевелится, и голос услышан
с шершавой поверхности талого снега – дождя.
Не всё нам с тобою средь голых ветвей танцевать.
Оденутся в платья деревья у нашего дома
и выйдут с хоругвями славить сухую солому,
и слякоть захочет у сливы учиться мечтать.
А слива – в дыму, в аурических кольцах любви,
и в солнечной нашей системе причислена к чуду.
Она не узнает, быть может, Голгофу, Иуду –
уйдёт на планету, где ночью поют соловьи.
И слякоть предстанет иной ипостасью для нас,
для солнца и ветра – слугою дорожной разлуки,
и ночью припомнит душистые нежные звуки,
и вспыхнет звездою затянутый плёнкою глаз.
Крепки твои, Господи, коды...
* * *
В лесной колокольчик звони, и откроются взмахи
капризных лимонниц над волнами зрелой травы,
а если вороны предложат к обмену папахи –
колючие гнёзда свои – не теряй головы:
меняй на стихи, на улыбку, на ясность во взоре
продукцию леса, вороний скопившийся нал.
В такой вот папахе – добротном Кавказа уборе –
тебя бы и Пушкин, и Важа Пшавела узнал!
Ползёт муравей – оператор насосной системы,
качающей воду в реактор с названьем «листок»,
и ветер листает страницы воздушной поэмы,
написанной радугой – семь ослепительных строк,
семь смыслов неясных… Крепки твои, Господи, коды!
Но верую в чудо: наитье направит туда,
где майский разлив оживляет застойные воды,
где птичий полёт над репризой земного труда.
Видение
Моя матушка под вечер
томик Пушкина читала.
Доносились разговоры
из бумажного портала.
Поезд шёл в Калугу, скорый.
Промелькнул забор кирпичный…
Из времён минувших Пушкин
видел матушку отлично.
И читал её как повесть,
запивая крепким чаем.
Светотени танцевали,
из кустов птенцы кричали.
Уж прочёл до середины,
заскрипел плетёным креслом…
– Вам письмо, – сказал посыльный.
И видение исчезло.
Понимая миры, как букварь для влюблённых...
* * *
Понимая миры, как букварь для влюблённых,
принимая за клавиши метки берёз,
мы идём с тобой в новую речь удивлённо,
и ни фени, ни сленги не ценим всерьёз.
«А какой она будет?» – ты спросишь руками.
Я отвечу глазами: «Как сажа, бела!»
И молчанье подскажет: «Касайтесь ногами
той дороги, где много разбито стекла».
Продолжаем идти, несмотря на убытки
в холодильнике – масла, на небе – дождей,
обгоняя в пути золотые улитки
убежавших из дома скрипичных ключей.
Насмотревшись на радугу в поднебесье,
где, используя силу паденья ума,
большеглазые ангелы катятся с песней,
словно дети, когда наступает зима.
Лермонтов
Светло под камнем с пулею в груди
лежать и видеть жизнь в её полёте.
Как будто белый парус впереди
колышется в весеннем провороте!
И Лермонтовым пахнут острова
у горной речки, засучившей смело
по дельту ледяные рукава,
в которые вплывают каравеллы.
Я понимаю: у волны речной
и у волны морской без передышки
идут суды, и пахнет соль луной,
и жабры рыб топорщатся, как крышки.
Но Лермонтова лунная пыльца,
окрасившая русское столетье,
смущает парус Зимнего дворца,
уплывшего на поиски бессмертья.
Не жди подачки от сырой земли,
когда опять зачинщиком событий
в нас Лермонтов семёрки на нули
под сводами меняет общежитий.
Он – ось национальной кутерьмы,
и он же – звездочёт в льняной рубахе,
приговоренец двусторонней тьмы,
достигший просветления на плахе!
Скажешь, что луг – офтальмолог, и выйдет в десятку…
* * *