— Люди говорили! Говорили, говорили — мед варили, кинулись — брага! И не сей панику! Мало ли что отступаем? А может, не отступаем, а заманиваем? А если именно заманиваем? Если заманиваем?
— У тайгу, что ли? У тайгу заманиваем, за Урал? — зло сомневался Просвирин.
— Впрямь — за Урал! Дурак ты! И вообще — иди ты… Иди ты в пим дырявый!
— На море, на Охотское море заманиваем, — включился против Чеснокова еще кто-то, ехидный и желчный. — Аж на Камчатку! Попредавали народ, сами попрятались, а теперича…
— Да я тебе!.. — взвинтился Чесноков. — Да я тебе за эти слова…
— Чесноков, отставить! — скомандовал Ардатов.
Все затихли, спор погас, но Ардатов слышал, как пекарь Лунько пробормотал вроде никому и в тоже время всем:
— И тут — отставить! У каждого жизни, может, с обмылок осталось, может, завтра из нас лопухи пойдут, ан все равно — «Отставить!» Эх ма!..
Ардатов хотел было оборвать и эти причитания, но его опередил Тягилев.
— Да, ладно, ладно, тебе. Кабы говорили для души, а то — злоязычничаете. Не об этом думать-то надо! — сказал он так значительно, что никто ему ничего не возразил.
Разговор прекратился, но только на этот раз.
Ардатов знал, что теперь Чесноков и те оба, которые ехидно прошлись насчет тайги, Урала и Камчатки, будут вечными с ним спорщиками: отступление столкнуло эти души, и так как одна из них — Чеснокова — было полна верой, а две других — наполнены сомнением, примириться они не могли, они исключали друг друга.
— Я, товарищ капитан, хотел только… — начал было взволнованно Чесноков.
— Отставить! — повторил Ардатов. — Не мешать отдыхать людям!
Когда они уже поднимались, Тырнов, негромко, чтоб не слышали другие, спросил:
— Товарищ капитан, а что… А правда, было предательство и поэтому мы отступили в прошлом году и сейчас отступаем?
Ардатов мог ничего не ответить Тырнову; он и сам не знал почти ничего о предателях, как правильно сказал Чесноков, эта пылкая душа, насчет предателей ни в газетах, ни по радио не сообщалось.
Быть может, и существовали какие-то секретные приказы для старшего командования, но сам Ардатов их не читал, не видел, и все, что он знал, было только разговорами, чьими-то утверждениями и рассказами, да еще заявлениями немцев, которые они передавали по радио со своего переднего края или писали в листовках. Листовки Ардатов иногда читал из любопытства: «А что пишут эти сволочи?» Читал, стараясь сделать это незаметно: — чтение немецких листовок запрещалось; что же касалось радио, то немцы передавали по нему, что хотели, пока наши минометы или артиллерия не начинали садить по месту, где они развертывали свою радиоустановку.
Всякие слухи, сведения, доверительные рассказы были, конечно, предметом разговоров в палатах госпиталей, в землянках, в казармах командирских резервов. То, что об этом говорили, было естественно — нельзя же бесконечно говорить только о своей части, товарищах, семьях, женщинах, нельзя и никакими силами невозможно лишить человеческий ум любопытства, стремления знать разное — всякое: плохое, хорошее, сомнительное.
Поэтому-то, несмотря на неписанные запреты, несмотря на то, что разговоры о всяких предателях были по-своему, на первый взгляд, непатриотичны, люди время от времени вели их; он вели их не потому, что сами хотели предать, перебежать к немцам и служить им, а потому что просто хотели знать все, как что-то новое, еще не узнанное, хотели понять и это явление войны, как часть жизни. Война ведь была только частью человеческой жизни. К тому же, эти темы были по-своему запретные, и, как все запретное, интересными, притягательными, а так как никаких официальных сообщений нигде не опубликовалось, противопоставить разговорам было нечего.
С другой стороны, конечно же, разговоры о предателях были тоже вражеским оружием — они могли плохо подействовать на малограмотных красноармейцев; они хоть на капельку, но все-таки подрывали уверенность в наших силах; мысль «вот ведь — против нас воюют уже и наши» — была коварной, ядовитой. Эту мысль и все, что вело к ней, следовало пресекать сразу же, пресекать беспощадно. Это Ардатов тоже понимал.
Но Ардатов понимал также, что Тырнов хочет знать причины неудач Красной Армии и в прошлом и в этом году, что Тырнову больно от сознания, что немцы били и пока бьют наших, что эта его боль — часть общей боли миллионов советских людей и что, если ему не ответить, это будет означать, что Ардатов и не доверяет ему, и одновременно плюет на то, что он думает, и на то, что у него, Тырнова, в душе. Конечно же, Ардатов не мог плюнуть Тырнову в душу — тоже еще в мальчишескую, не очень-то защищенную разумом мальчишескую душу. Тырнов тоже был человеком, старающимся понять, что к чему, думающим. Ему — другое дело — можно было запретить что-то спрашивать, о чем-то говорить, но думать запретить ему было нельзя: во-первых, потому что он был человек, а не скот, и, отняв у него право на мысль, право думать, означало превратить его из человека в скота, во-вторых, запретить думать физически было невозможно — мысль человека неподвластна никому, кроме смерти.
— Ничего определенного ответить не могу, — сказал Ардатов, расстилая шинель, чтобы закатать ее в скатку. — Помогите-ка.
Оба они стали на колени у ворота шинели и, сжимая, начали ее скатывать к полам.
— Мало ли ходит всяких разговоров. Но ведь это… Разве они достоверны?
На шинель прилипли веточки, всякий другой мусор, они наощупь стряхивали все это, водя ладонями от середины к своему краю.
— Да, чего только не говорят, — подтвердил Тырнов. — А зачем вы ее в скатку?
— Будет удобней… — Ардатов тренчиком стянул концы скатки. — И вешается не через плечо, а на вещмешок — за горловину, на лямки. Спине тепло, но в случае чего — одно движение и вещмешок с шинелью сброшены. Знаете, если в бою ты малоподвижен, если тебя связывают эти штуки, в бою… Кстати, вы-то уже бывали в боях?
— Нет, только под бомбежкой.
— Это другое дело. В бою, повторяю, главное, — конечно, кроме судьбы, — насколько ты подвижен. И попасть в тебя трудней, и ткнуть штыком труднее, и перебежку ты делаешь быстрей, и оружием лучше — легче, точней владеешь. А это — стелите вашу, так, пошире, — а от этого зависит не что-то, а твоя жизнь. — Они снова стали на колени, теперь перед шинелью Тырнова. — Посмотрите — многие катают.
— Может, приказать всем? — спросил Тырнов.
— Нет, — не согласился Ардатов. — Тут кому как удобней. Зачем же приказывать ненужное? Но подсказать… Хотя все видят, что катают.
Тырнов, приподняв голову, всмотрелся — почти все, разбившись на кучки по два, по три человека, занимались скатками, коротко разговаривая:
— Туже надо. Так! Тренчик готовь! Бинт? Нет, не пойдет, больно белый, заметно. Да еще сгодится на это самое… Упаси бог, но кто знает… Надо веревку.
— Братцы, есть у кого веревочки клок?
— На, коль ты такой бедный, что ремешка у тебя нету.
— Бывает. С кем не бывает? От сумы да от тюрьмы не отрекайся.
— Теперича эту? Аль мою?
— Какая разница?
— Оно, конечно, разницы нету…
На фоне темного неба и слегка уже тускнеющих звезд сгорбленные над расстеленными шинелями, плохо различимые красноармейцы казались странными людьми, занятыми странным же делом — казалось, они не то что-то тайно закапывают руками, не то откапывают, не то приносят молитвы какому-то богу, стоя на коленях и касаясь ладонями пыльной, почти остывшей уже степной земли. Те, кто не катал скатки или уже закончил это делать и просто стоял, возвышаясь над катавшими, только подчеркивали необычность этой сцены, будто охраняя тех, кто стоял на коленях.
— А что же потом? Если все бросить — и шинель, и вещмешок. Ведь…
— Потом, — Ардатов пропустил условное предложение «если останешься жив», — потом найдется.
— Вообще, да, — сказал Тырнов, застеснявшись, наверное, заботы об этих вещах, когда речь шла о бое.
— А если не найдется твоя, то найдется другая шинель. — «Мало ли их после боя валяется лишних, уже ненужных». Ардатов это тоже не сказал. — Или у вас в вещмешке особое богатство, что жалко бросить?