Возможно, он ошибался, требуя от пленных немцев, от людей конкретной, повседневной жизни такого вот, исторического, что ли, подхода к событиям. Например, он не мог, наверное, требовать от них простого знания, что в каждом народе, великом ли, малом ли, живет вместе с его кровью чувство определенной национальной принадлежности, самосознания этого народа, что уничтожить это самосознание можно лишь физически — или растворив этот народ в каком-то другом или истребив всех до единого человека, что пока жив хоть один из этого народа, народ существует и ему органично присуще стремление к свободе, к своей жизни — своему укладу, своей вере, своим критериям добра и зла, ощущению своей истории в прошлом и в будущем тоже. Что же касается той страны, в которую полезли теперь немцы, того народа, который они теперь хотели победить, и страна и народ эти были огромны, и немцы должны были, неизбежно должны были потеряться в них, утонуть. Чувствуя, как всякий русский, за собой, спиной эту огромность, Ардатов, после того, как прошло удивление от ограниченности пленных немцев, стал смотреть на гитлеровцев как на часть зла, которая не поддавалась никаким другим действиям — разговорам, объяснениям, а подлежала либо строжайшей изоляции, либо истреблению.
Так вот, немцы слишком редко переходите сами. Их, конечно, агитировали, — по радио и листовками, но они пока наступали, значит, побеждали. А победителям зачем же сдаваться? Конечно, одиночки переходили, Ардатов слышал о них, но это были, как правило, немецкие коммунисты или какой-нибудь немец, которому за что-то — подрался с офицером, например, — грозил полевой суд и для него сдача в плен была в этом случае единственным выходом спасти жизнь. Наоборот, в ответ на наши листовки сдаваться, они бросали свои, в которых издевались, говоря, что рады бы сдаться, да вот никак не могут догнать нас, что все гонятся от самой границы — через Украину, Белоруссию, Западную Россию, подходят, бегут к Москве, да все равно не могут застать Красную Армию, чтобы сдаться. Ардатов сам читал такие листовки, последние уже где-то около Москвы, в каком-то дачном поселке.
И то, что Ширмер пришел сам, когда немцы опять наступали с Украины и подходили к Волге, было очень серьезным фактором. Но за уголовника его нельзя было принять. Его руки в заживших ссадинах, со многими шрамами, темные от въевшейся металлической пыли, жилистые, с деформированными суставами, подтверждали, что он рабочий металлист и подкрепляли его слова, что он в армии служил ружмастером. Было в Ширмере и то достоинство, которое Ардатов до войны не раз видел у мастеровых людей. Ежедневно, своими руками, создавая из ничего бы кажется, из сырья — болванок ли, досок ли, глины ли, нужную людям вещь, которая долго и верно будет служить им, мастеровой человек знает себе цену. И с уважением, с высокой тоже ценой, он относится к другому человеку, если только этот человек не был лентяем, пьяницей, дармоедом. Таким вот мастеровым и выглядел Ширмер.
Нет, Ширмер не походил на уголовника, которому надо было спасаться в плену у отступающего, терпящего поражения противника.
Правда, у Ардатова было мелькнула мысль: а вдруг этот Ширмер всего лишь хитрая сволочь, шпион, которого таким вот образом забрасывают к ним в тыл, но Ардатов сразу же отмахнулся от нее — и сдавшийся в плен будет сидеть в лагере, а если шпион и выдает себя за коммуниста-перебежчика, который принес какие-то важнейшие сведения, то ведь и его будут проверять. Версия насчет шпионства сразу же показалась Ардатову делом глупейшим.
— Разрешите? — Ширмер показал на винтовку на бруствере, как раз там, где под ней лежал убитый красноармеец. — Разрешите? — повторил он.
Во время перестрелки пуля попала этому красноармейцу куда-то в лицо, и он умер, опустившись сначала на колени, а потом лег на бок, свернувшись калачиком и закрыв простреленное лицо грязными руками. Винтовка, как он стрелял, так и осталась на бруствере. Около нее, на солдатском застиранном полотенце, была еще большая горка патронов.
— Разрешите, геноссе капитан? Я хорошо стреляю. Я… пристреливал оружие.
— Да? — переспросит Щеголев. — Пристреливали оружие? — Он накрыл красноармейца его шинелью. — Хорошо пристреливали? Чтоб било точно и кучно? — Щеголев выплюнул окурок сигареты. — Это очень мило с вашей стороны, Ширмер. Что вы его пристреливали. «Шмайссеры?» Карабины? МГ-34? Тем более мило, что вы от души делитесь этими заслугами с нами. А что, у вас, в вермахте, станки для пристрелки? Чтобы оружие не прыгало? Тоже есть мишени с электропоказателями? Как у нас, в РККА? Да? Их бин!.. Ду бист!.. Анна унд Марта фарен нах Анапа![2] — закончит он, и Ардатов услышал в «Их бин!.. Ду бист!.. Нах Анапа!..» и бога, и трех святителей, и вообще все, что есть в этом пласте русского языка.
«На кой черт он говорил про пристрелку?! — подумал он. — Ружмастер есть, конечно, ружмастер. Сбил кто-то мушку или еще что-то случилось с оружием — ружмастер поправит, починит, заменит негодную деталь и сам же пристреляет оружие. Наверное, так во всех армиях мира. Все это ясно. Как дважды два. Но на кой об этом говорить? Помалкивал бы…»
— Нет! — резко сказал он. — Никакого оружия! Тихо! — приказал он Щеголеву. — Ширмер, вы не знаете русского! Понятно? Понятно? Ни слова ни с кем по-русски! Это приказ! Ни слова! Щеголев!
Щеголев смотрел на него непонимающе, но он не стал ему объяснять. «Потом!», — решил он, — он не стал ему объяснять, что если их раздавит разведбат, да еще батальон танков, то, попади кто-нибудь из уцелевших в плен и проговорись про Ширмера, Ширмеру — конец. И пропали тогда его сведения. Ардатов не мог позволить, чтобы эти сведения пропали, сообразив, что они, видимо, крайне важные, иначе бы Ширмер не пошел через фронт. Поэтому Ширмера следовало беречь. «Если они нас раздавят, он, может, отговорится, что попал, мол, в плен случайно, заблудился или еще как, пусть сам думает, что говорить, а потом, быть может, попытается еще раз перейти. Может, на этот раз удачней» — решил он.
— Ни слова Ширмеру по-русски! — приказал он Щеголеву. — Ширмер просто пленный. Фриц и только! Понятно?
Щеголев кивнул.
— Ладно. Если ты так считаешь…
— Пошли, — не дал ему досказать Ардатов. — Потом… Ни слова по-русски! — еще раз приказал он и Ширмеру. — Никаких винтовок и прочего. Вы — только пленный. Ясно? Пошли.
— Пошли… — усмехнулся Щеголев. — Яволь, капитан. Яволь! Форвертс, дойтчише швайн! — гаркнул он на Ширмера и ткнул автоматом ему в бок.
«Нет, Ширмера вы не получите, — подумал Ардатов о немцах из разведбата и батальона танков. — Мы его сбережем, а вам, сволочи, не раскопать такого конспиратора. Я позабочусь, позабочусь, чтобы его сведения не умерли с ним. Даже если вы всех нас тут передавите!..»
Белоконь был явно доволен — довольством светилась каждая черточка его веснушчатого лица; больше того, он по-клоунски сломил свои рыжие брови, как бы говоря: «Ну как? Как представление?» — пряча под рыжими же, тараканьими усишками ухмылку.
Что ж, он и правда мог посмеиваться — за его спиной, теснясь друг к другу, стояла живописнейшая группа — девушка в серой куртке, лыжных брюках и растоптанных босоножках, здоровенная собака и старик. На голове девушки, схваченная под подбородком в узел, который прикрывал высокую шею, была зеленая косынка. Девушка выглядела никак не старше семнадцати лет — с ее смуглого, обветренного лица на Ардатова смотрели глаза старшеклассницы, хотя на куртке девушки, слева, над приподнимавшей куртку грудью, были приколоты под комсомольским три в ряд значка — «Готов к ПВО», «Готов к труду и обороне» и «Ворошиловский стрелок».
Намотав на руку поводок, девушка удерживала у ноги кудлатого, всего в репьях, колючках, пыльного, хоть выбивай палкой, пса. Пес отжимал уши назад, приподнимал губы и показывал всем какие у него страшные клыки. Клыки — белые на фоне черной пасти и розового языка, величиной с чесночины — и правда были страшные.
— Рядом! Рядом, Кубик! Свои! Спокойно! Свои, Кубик! — говорила девушка псу, пока все, на кого пес начинал смотреть, суетливо отодвигались.
2
Спряжение немецкого глагола «быть». Анна и Марта едут в Анапу. (Фраза из школьного учебника).