Четвертая рота была, как первая и вторая, испытана в боях, готова биться до последней возможности, так, как будет приказано. Здесь главное было в командирах и в том, все ли сделано в обороне так, чтобы выдержать вражеский натиск. Командиром четвертой был лейтенант Назаров, три месяца назад окончивший училище. Молодой еще совсем парень, с хорошей курсантской выучкой. У него в роте не было такого, чтобы при докладе командиру боец отдавал честь таким жестом, будто отгонял от головы надоевшую муху. Тарасов ставил другим в пример этот строгий строевой порядок. Поклонения одной строевщине Тарасов не любил, но не любил он и этакой разболтанности, шедшей от убеждения, что на фронте главное — уметь воевать, а не козырять. Подтянутость людей — лицо части, и он хотел, чтобы у батальона было бодрое солдатское лицо. Сегодня для Назарова наступало не только время жестокого боя, но и экзамен перед товарищами-командирами. Тарасову очень хотелось, чтобы рота отличилась и особой четкостью действий в бою. Это ведь укрепляло и его позицию требовательности к соблюдению и здесь на фронте строгого армейского порядка. Понимая волнение Назарова перед первым в его жизни настоящим боем, Тарасов не сразу стал звонить ему; подумал сначала, как поступить, чтобы рассеять напряжение ротного. И вспомнил, что не раз собирался поговорить с ним, да все не выходило случая: то забывал, то дела мешали.
Назаров четко доложил, что рота к отражению врага готова.
— Послушай-ка, Вася, — выслушав доклад и испытывая некоторую неловкость оттого, что хотел коснуться глубоко личного в жизни лейтенанта, проговорил Тарасов, — я все хочу тебя спросить: ты маме написал о Наде, а?
Назаров влюбился в санитарку из полевой санчасти— это знали все и посмеивались, думая, что лейтенант просто ловит случай, но потом поняли — дело серьезное, и относились к этому одни с завистью, другие с уважением, но теперь уже без насмешек.
— Нет, а что? — не сразу и суховато ответил Назаров.
— А то, брат, что другим мы время написать находим, а вот маме как-то не выкраивается все. Думаем, она-то уж не обидится, поймет. Или ты скрываешь от нее все, а? Так ведь такое все равно не скроешь. Придешь ведь к ней обязательно, чего же ее обижать-то, зачем?
— Да как-то все… — виновато и уже откровенней ответил Назаров.
— А ты вот что — садись и пиши.
— Сейчас?!
— А что? Время выкроилось, и пиши. Что успеешь, а что не успеешь, после допишешь. Ты начни главное, понял?
— А что, разве ничего особенного нет?
— А чего особенного? На фронте как на фронте. Тут все, брат, особенное. На это если глядеть, никогда письма не напишешь.
— Так я и верно, пожалуй, напишу.
— Обязательно напиши, — обрадовавшись, что удалось вырвать его из состояния сильной возбужденности, ответил Тарасов.
Если в ротах еще не знали, какая грозная опасность нависла над батальоном, то здесь в штабе все находилось в напряженно-тревожном ожидании тяжкого боя. Было не до шуток и не до таких вот разговоров, который вел сейчас комбат с ротным. И начальник штаба, и начальник связи, только что прибежавший на КП с радистами и телефонистами, и ординарцы — все с недоуменной неодобрительностью поглядывали на комбата: к чему этот утешительный обман. Один комиссар почти неприметным кивком головы и прищуром бровей одобрил его. Комиссар знал, что характеры, конечно, надо закалять, ко ведь закаляя можно и перекалить. Будет твердо — но хрупко. Одобрение комиссара было Тарасову особенно дорого, дорого втройне. Во-первых, он всегда высоко ценил мнение комиссара, во-вторых, это значило, что недавняя стычка забыта, и в-третьих, всегда ведь так нужно, чтобы хоть один человек понял и поддержал тебя.
Комбат и сам находился в состоянии сильной возбужденности, тоже сосало под ложечкой, но он помнил, как недавно, на совещании в штабе, командир полка сказал: „Командир не может не волноваться, но ему совсем не обязательно показывать это другим“.
Тарасов изо всех сил старался казаться спокойным— главное было теперь не дергать, лишне не волновать людей. Переговорив с ротными, он встал от телефона и спросил начальника связи: