Сперва я устремил на нее такой взгляд, которым говорили не только глаза: в него, как в окошко, тревожно и ошеломленно выглядывали все мои чувства, а сам взгляд хотел тронуть, захватить, увести за собой тело, на которое он был направлен, и душу заодно; потом, испугавшись, что сию секунду дедушка и отец заметят девочку и подзовут меня, велят бежать вперед, я бросил на нее второй взгляд, бессознательно умоляющий, который пытался привлечь ко мне ее внимание, познакомить ее со мной! Она стрельнула глазами вперед и вбок, желая составить мнение о дедушке и отце, и, наверное, решила, что мы смешные, потому что отвернулась и с видом безразлично-презрительным стала в сторонку, чтобы ее лицо не попадало в их поле зрения; и пока они, не замечая ее, шли вперед и обгоняли меня, она бросала в мою сторону долгие взгляды, без особого выражения, но пристальные и словно скрывавшие усмешку, — исходя из привитых мне понятий о хорошем воспитании я мог их истолковать только как свидетельство обидного презрения, а рука ее в то же время изобразила неприличный жест, которому в общественном месте по отношению к незнакомому лицу мой маленький кодекс манер давал только одно значение — намеренной дерзости.
— Ну, пошли, Жильберта, что ты там делаешь? — крикнула пронзительным и властным голосом дама в белом, которую я сперва не заметил, а на некотором расстоянии от нее какой-то незнакомый мне господин в тиковом костюме уставился на меня глазами навыкате; и девица, внезапно перестав улыбаться, взяла лопатку и ушла, не обернувшись в мою сторону, с послушным, непроницаемым и замкнутым видом.
Так прошло передо мной имя "Жильберта", данное мне как талисман, чтобы когда-нибудь с его помощью отыскать ту, которую он только что превратил из смутной тени в живую девушку. Так прошло оно, изреченное поверх жасмина и левкоев, острое и свежее, как брызги из зеленого шланга; оно пролетело по зоне чистого воздуха и очертило ее пределы, и напитало ее, и расцветило радугой тайны, окружавшей жизнь девочки, которую звали этим именем счастливцы, что жили и странствовали рядом с ней; и под розовым боярышником на высоте моего плеча обнаружило передо мной самую суть их близости, для меня такой мучительной, — к ней, к тому, чего я не знал в ее жизни, потому что был посторонним.
На миг (пока мы шли прочь и дед бормотал: "Бедный Сванн, какую роль они ему отвели: заставили уехать, чтобы ей побыть вдвоем со своим Шарлюсом, потому что ведь это же он, я его узнал! И малышку вмешивают во все эти гнусности!"), когда деспотический тон, которым мать говорила с Жильбертой — а та в ответ промолчала, — открыл мне, что ей приходится подчиняться, что она не превосходит всех и вся, это впечатление немного смягчило мою боль, подало некоторую надежду и уменьшило любовь. Но очень скоро любовь опять воспряла во мне как отклик моего униженного сердца, хотевшего возвыситься до Жильберты или принизить ее до себя. Я ее любил, я жалел, что у меня не хватило времени и вдохновения обидеть ее, причинить ей боль, сделать так, чтобы она меня запомнила. Она показалась мне такой красивой, что мне хотелось вернуться и крикнуть, выпятив грудь: "Вы уродина, просто чучело, на вас смотреть противно!" Тем временем я уходил прочь, и навсегда, как первый образец счастья, согласно незыблемым законам природы недостижимого для детей вроде меня, уносил с собой образ рыжей девочки, усыпанной веснушками, с лопаткой в руках, девочки, которая смеется, бросая на меня долгие взгляды, хитрые и непонятные. Звук ее имени уже зачаровал то место под розовым боярышником, где его вместе услышали она и я, и эти чары уже охватили, пропитали, пронизали своим ароматом все, что к ней приближалось, — ее бабушку с дедушкой, которых мои имели неизреченное счастье знать, божественную профессию биржевого маклера, мучительный квартал Елисейских Полей, где она жила в Париже. — Леони, — сказал дедушка, когда мы вернулись домой, — жаль, что тебя сейчас не было с нами. Ты бы не узнала Тансонвиля. Неловко было, а то бы я срезал для тебя ветку розового боярышника, ты же его так любишь. — И дедушка рассказал тете Леони всю нашу прогулку, не то желая ее развлечь, не то потому, что еще не потерял надежды выманить ее из дому. Она ведь когда-то очень любила это имение, а кроме того, Сванн оставался последним, кого она еще принимала, когда для всех ее двери уже закрылись. Он и теперь справлялся, как она поживает (и спрашивал, нельзя ли ее повидать), а она передавала, что чувствует себя усталой, но в другой раз пригласит его к себе; вот так и в тот вечер она сказала: "Да, как-нибудь в хорошую погоду я съезжу в экипаже до ворот парка". Она говорила искренне. Ей хотелось бы опять увидеть Сванна и Тансонвиль; но сил у нее оставалось как раз на то, чтобы хотеть; осуществление этого желания их превосходило. Иногда в хорошую погоду к ней возвращалось немного бодрости, она вставала, одевалась; не успевала она перейти в другую комнату, как усталость возвращалась, и она требовала, чтобы ее уложили. У нее уже началась — просто это случилось раньше обычного — великая отрешенность, свойственная старости, когда старость готовится к смерти, прячется в свою хризалиду; подчас такую отрешенность можно наблюдать в конце очень затянувшихся жизней даже между бывшими влюбленными, любившими когда-то сильнее некуда, между друзьями, которых соединяли самые духовные узы, но вот начиная с какого-то года они перестают выезжать или выходить из дому, без чего невозможно повидаться, перестают писать друг другу и знают, что в этом мире им уже не встретиться. Тетя, должно быть, отлично знала, что не увидит больше Сванна, что никогда больше не выйдет из дому, но, вероятно, это пожизненное затворничество сильно облегчалось для нее тем, что, с нашей точки зрения, должно было делать его особенно мучительным: оно было вынужденным, потому что она сама чувствовала, как силы у нее с каждым днем убывают, и из-за слабости каждое действие, каждое движение оборачивалось для нее усталостью или даже страданием, а потому бездействие, уединение, тишина приносили ей освежающую и благословенную отраду покоя.
Тетя не поехала смотреть изгородь с розовым боярышником, но я то и дело спрашивал родителей, поедет ли она и часто ли она ездила в Тансонвиль раньше, стараясь навести их на разговоры о родителях и дедушке с бабушкой мадмуазель Сванн, которые представлялись мне великими, как боги. Это имя, Сванн, казалось мне почти мифологическим, и, разговаривая с родителями, я мучительно мечтал услышать его из их уст, я не смел произнести его сам, но сводил беседу к темам, которые вращались вокруг Жильберты и ее семьи, имели к ней какое-нибудь отношение, чтобы не чувствовать себя изгнанным от нее уж совсем далеко; ни с того ни с сего я притворялся, что думаю, например, будто должность моего деда уже до него принадлежала нашей семье или что изгородь с розовым боярышником, которую хотела увидать тетя Леони, находится на общинных землях, и вынуждал отца поправлять мое утверждение, говорить, как бы вопреки мне, как бы по собственному почину: "Да нет, эту должность занимал отец Сванна, эта изгородь относится к парку Сванна". И мне приходилось переводить дух, — слишком глубоко запечатлелось во мне это имя, оно давило и почти душило меня, когда его при мне произносили: оно мне казалось более емким, чем любое другое, потому что с каждым разом, когда я мысленно его проговаривал, оно делалось все тяжелее. Это имя приносило мне наслаждение, и меня смущало, что я смею вымогать это наслаждение у родителей, ведь наслаждение было так огромно, что им, наверное, стоило больших усилий мне его доставить, причем усилий безвозмездных, ведь самим им это никакой радости не приносило. Поэтому я переводил разговор на другую тему, как подсказывала мне скромность. И совесть. Как только они называли имя Сванн, я находил в нем все те удивительные обольщения, которые сам же в него вкладывал. И тогда мне вдруг казалось, что родители не могут их не чувствовать, что они усвоили мою точку зрения, что они уже и сами заметили, простили, переняли мои мечты, и я страдал оттого, что победил и развратил их.