Выбрать главу

В том году родители наметили день для возвращения в Париж немного раньше обычного; с утра перед отъездом, собираясь меня фотографировать, завили мне волосы, аккуратно надели на меня шляпу, которой я еще ни разу не носил, и бархатное пальтишко; но потом мать искала меня повсюду и нашла в слезах на тропинке, прилегающей к Тансонвилю: я прощался с боярышником, обнимал колючие ветки и, уподобясь трагической принцессе, которой тяжко бремя этого убора, не испытывая никакой благодарности к тем, кто в прилежанье злом собрал мне волосы и завязал узлом[140], топтал ногами сорванные папильотки и новенькую шляпу. Мать не тронулась моими слезами, но при виде раздавленной шляпы и погубленного пальтишка невольно вскрикнула. Я не слышал. "Бедненький мой боярышничек, — говорил я сквозь слезы. — Ты-то не хотел меня огорчить, ты-то не заставлял меня уезжать. Ты-то мне никогда ничего плохого не делал! Вот я тебя и буду всегда любить". И, утирая слезы, я обещал боярышнику, что, когда вырасту большой, не стану жить так бессмысленно, как другие взрослые, и даже в Париже в начале весны, вместо того чтобы ходить по гостям и слушать глупости, буду уезжать в деревню смотреть на первые цветы боярышника.

Когда ходили в сторону Мезеглиза, то, выйдя в поля, уже не расставались с ними всю прогулку. По ним невидимым бродягой вечно разгуливал ветер, для меня он был особым комбрейским гением[141]. Каждый год в день нашего приезда, чтобы почувствовать, что я здесь, в Комбре, я поднимался ему навстречу, туда, где он шебуршил нивы, и бегал за ним следом. В сторону Мезеглиза всегда было по пути с ветром: на этой выпуклой равнине на протяжении многих лье ему не мешали никакие изменения рельефа. Я знал, что мадмуазель Сванн часто ездит на день-другой в Лан, и, хотя до Лана было несколько лье, расстояние словно сокращалось отсутствием преград, и когда ясным днем я видел, как один и тот же порыв ветра, начинаясь у самого горизонта, пригибает самые дальние колосья, теплой волной пробегает по всему огромному пространству и с ропотом укладывается среди эспарцета и клевера к моим ногам, то мне казалось, что эта общая для нас обоих равнина сближает, объединяет нас, и я думал, что этот порыв ветра пронесся мимо нее, что он нашептывает мне послание от нее, которое я не в силах понять, и я целовал его на лету. Налево была деревушка Шампье (если верить кюре, Campus Pagani). Направо за хлебами виднелись две кружевные сельские колокольни св. Андрея-в-полях, заостренные, облупившиеся, выщербленные, в паутине трещин, желтеющие и шероховатые, сами как два колоса.

Через равные интервалы, среди неповторимого узора листьев, которые не спутаешь с листьями никакого другого фруктового дерева, яблони распахивали широкие лепестки белого атласа или развешивали букеты робких, краснеющих бутонов. В стороне Мезеглиза я впервые заметил круглую тень, которую отбрасывают яблони на залитую солнцем землю, и те неосязаемые золотые шелковинки, которые ткет наискосок закат под каждым листом, — я видел, как отец рассекает их на ходу тростью, но они оставались на месте.

Иногда в предвечернем небе проплывала белая как облако, луна, — украдкой, без блеска, как актриса, которой еще не пора на выход, и вот она в городском платье смотрит из зала, как играют ее товарищи, и стушевалась, не желая, чтобы на нее обращали внимание. Я любил находить ее изображение на картинах и в книгах, но эти произведения искусства очень отличались — по крайней мере в первые годы, пока Блок не приучил мои глаза и мысль к более утонченным гармониям, — от тех, где луна показалась бы мне прекрасной сегодня и где тогда бы я ее не узнал. К примеру, какой-нибудь роман Сентина[142], пейзаж Глейра, на котором она серебряным серпом четко вырисовывается в небе[143], — книги и картины, простодушные и несовершенные, как мои собственные впечатления: бабушкиных сестер, например, возмущала моя любовь к такому искусству. Они полагали, что детям надо предлагать — а дети, доказывая, что у них xoроший вкус, должны прежде всего любить — те произведения, которыми мы бесспорно восхищаемся в зрелости. Очевидно, они представляли себе эстетические достоинства как материальные предметы, которые невозможно не заметить — достаточно открыть глаза и не надо ждать, пока медленно вырастишь нечто подобное в собственном сердце.

В стороне Мезеглиза, на берегу большого пруда, прислонившись к поросшему кустарником холму, расположился Монжувен — дом, в котором жил г-н Вентейль. На дороге мы часто встречали его дочку, которая во весь опор правила открытым экипажем. Начиная с какого-то года мы уже встречали ее не одну, а с подругой старше ее, о которой шла в наших краях дурная слава; в конце концов подруга совсем перебралась в Монжувен. Говорили: "Наверно, бедный господин Вентейль ослеп от любви к дочке, как это он не обращает внимания на пересуды и позволил дочке поселить в доме такую особу — это он-то, которого неуместное слово оскорбляет! Он говорит, что это выдающаяся женщина, воплощенное благородство и что в ней проявились бы необыкновенные способности к музыке, если бы она их развивала. Можно не сомневаться: с его дочкой она не музыкой занимается". Г-н Вентейль именно так о ней и говорил, и в самом деле, поразительно, как восхищаются душевными качествами человека родственники того, с кем этот человек связан узами плоти. Физическая любовь, так несправедливо опороченная, настолько проявляет в каждом человеке мельчайшие крохи доброты, самоотверженности, что это бросается в глаза всем, кто находится рядом. Доктор Перспье, которому его густой голос и густые брови позволяли сколько угодно играть роль человека коварного, на которого он вообще-то не был похож, и при этом не вредить своей непоколебимой и незаслуженной репутации ворчуна-благодетеля, потешал до слез кюре и всех остальных, изрекая сварливо: "Ладно! Она, мадмуазель Вентейль, видите ли, музыкой занимается со своей подругой. Вам это как будто странно. Не знаю, не знаю. Мне папаша Вентейль еще вчера говорил. Имеет же она право любить музыку, эта девица. Я не из тех, кто станет на пути деток, у которых призвание к искусству, да и Вентейль тоже. И потом, он и сам занимается музыкой с подружкой своей дочери. Черт побери, у них там в этом вертепе такая музыка! А чего вы смеетесь? Просто эти люди со своей музыкой перестарались. Я на днях встретил папашу Вентейля у кладбища. Он на ногах не держался".

Не мы одни видели, что г-н Вентейль в тот период избегал знакомых, отворачивался, завидев их; он состарился в несколько месяцев, с головой ушел в свое горе, неспособен был ни на какое усилие, если оно не было направлено на счастье дочери, он проводил целые дни на могиле жены — трудно было не понять, что он умирает с горя, и, разумеется, он не мог не знать, какие ходят слухи. Все он знал, а возможно, и верил этим слухам. Наверное, любой человек на свете, каким бы ни был он добродетельным, способен, покоряясь сложным обстоятельствам, ужиться рядом с грехом, который он самым решительным образом осуждает, ужиться, не до конца узнавая его в том обличье, которое принял этот грех, чтобы проникнуть в его жизнь и заставить его страдать, — например, не обратить внимания, что однажды вечером существо, которое он по множеству причин любит, скажет нечто странное или поведет себя необъяснимым образом. Но для такого человека, как г-н Вентейль, было, наверно, еще мучительнее смиряться с некоторыми вещами, которые ошибочно считают уделом мира богемы, хотя на самом деле они случаются всякий раз, когда некий порок хочет найти для себя место и подходящие условия и развивается в ребенке по воле самой природы, иногда просто потому, что так соединились в нем отцовские и материнские черты, вроде того, как определяется цвет его глаз. Но из того, что г-н Вентейль знал о поведении своей дочери, не следует, что он меньше перед ней преклонялся. Факты не проникают в мир, где живет наша вера; не из фактов она родилась, не фактам ее и разрушить; факты могут навязывать вере самые упорные разоблачения, ничуть ее не ослабляя, — так лавина несчастий и болезней, беспрестанно обрушивающихся на семью, не заставит ее членов усомниться ни в доброте их Бога, ни в талантах их врача. Но когда г-н Вентейль думал, как они с дочерью выглядят в глазах других людей, во что превратилась их репутация, когда он пытался представить себе, какое место отводит им людское мнение, тут он становился на точку зрения общества и представлял себе все именно так, как подобало жителю Комбре, то есть видел себя и дочку среди самых последних подонков общества, и от этого его манеры очень скоро приобрели отпечаток униженности, почтения к тем, кто выше его и на кого он смотрел снизу вверх (пускай раньше они были гораздо ниже), во всем его поведении сквозили неуверенные попытки дотянуться до их уровня, — таково бывает чисто механическое следствие всякого упадка. Однажды мы шли со Сванном по комбрейской улице, а г-н Вентейль внезапно свернул из-за угла и слишком быстро очутился перед нами лицом к лицу, так что избежать нас было уже нельзя; и Сванн, с милосердием светского человека, который, находя опору в гордыне, способен махнуть рукой на все свои нравственные предрассудки и видит в чужом позоре только повод выразить этому человеку свое расположение, которое тем больше щекочет самолюбие того, кто его выказывает, что он понимает, насколько оно драгоценно для того, к кому обращено, — Сванн долго беседовал с г-ном Вентейлем, хотя до того и слова с ним не сказал, и, прежде чем проститься, предложил ему прислать как-нибудь дочку в Тансонвиль сыграть что-нибудь. Два года назад такое приглашение возмутило бы г-на Вентейля, но теперь оно преисполнило его такой признательности, что он счел себя обязанным именно из благодарности не последовать этому приглашению. Любезность Сванна по отношению к его дочке показалась ему сама по себе такой почетной и восхитительной поддержкой, что он подумал — лучше ею не воспользоваться, а сохранить для себя, платонически, во всей ее прелести.

вернуться

140

...и, уподобясь трагической принцессе... и завязал узлом... — Имеется в виду Федра, героиня трагедии Расина; Пруст перифразирует отрывок из 3-го явления 1-го действия:

О, эти обручи! О, эти покрывала!Как тяжелы они! Кто, в прилежанье злом,Собрал мне волосы, их завязал узлом...

(пер. М. Донского)

вернуться

141

...особым комбрейским гением. — Согласно римской мифологии, каждый город и каждая местность имели своего божественного покровителя — гения.

вернуться

142

...роман Сентина... — Жозеф Ксавье Бонифас, псевдоним Сентин (1798—1865), — французский писатель. Пруст несколько раз цитирует его роман "Пиккола" как пример плохой литературы, которую ребенок любит так же или даже больше, чем те великие произведения, которых он еще не может оценить.

вернуться

143

...пейзаж Глейра... четко вырисовывается в небе...— Шарль-Габриэль Глейр (1806—1875) — швейцарский художник академического стиля, часто писал на античные сюжеты. Серебряный серп луны изображен на самой его известной картине "Утраченные иллюзии", которую, вероятно, знал Пруст.