Вацлав ехал, совершенно не думая о Цесе и Дендерове; в голове у него были только Вульки и Франя. Как дорога эта, вторая в его жизни, была не похожа на первую, когда он, еще бедный, ехал в Житков за убегающим от него куском хлеба, с печальной, слабой надеждой на будущее и гнетущим недостатком… Отчего же теперь он, более спокойный, более счастливый, был совершенно иным человеком. Свет уже менее возбуждал в нем любопытство, свет для него был уже не так прекрасен и привлекателен, а только шумен и тесен; люди, с которыми уже не надо ему было бороться, не манили его к себе, они едва не надоедали ему; и он был, по крайней мере, равнодушен к ним.
Бог так устроил судьбу бедняков, чтобы борьба была им наслаждением, живым занятием, свет пестрой картиной, а люди братьями и родными; за страдания им платится мелкою сдачею, минутами надежды, радости, маленькими торжествами, крошечными удовольствиями или хоть избавлением от неприятности, всем, что имеет какую-нибудь цену в глупой жизни. На этом свете, который беднякам является большой тюрьмою, каждый кирпич стены имеет жизнь, имеет какую-то связь с их существованием; между тем как богатые и пожившие ко всему равнодушны: они борются только разве с собой, да и сами себе часто надоедают; они властители света и знают, что все должно служить их деньгам, ничего поэтому не желают, ни на что не смотрят.
Вацлав, хотя и новичок, хоть молодой человек, испытал уже на себе перемену, какую производит богатство почти во всяком человеке; он почувствовал пресыщение, хотя еще не изведал ничего, был печален, хоть и спокоен, и чувствовал какой-то внутренний холод. Одна только мысль о Вульках, Фране и том тесном уголке, где под ветвями лип мечта рисовала ему гнездышко счастья, еще развеселяла его: этим только и жил он, на этом только и отдыхал.
Быстро приближался он к столице, как во сне минуя страну, которая развертывалась перед его глазами, проходила разноцветная, шумная, оживленная, полная на каждом шагу поражающих противоречий, которые составляют главную черту жизни.
Тут погребальная процессия и гроб на дрогах, там пышная и длинная вереница свадебных гостей с музыкой впереди тянется торжественной лентой от избы до избы; далее колокола призывают на богослужение и мужиков, и бар вместе, все идут с молитвой вокруг церкви, а тут по дороге преступники, скованные, бледные, исхудалые, тащатся на пути от тюрьмы до тюрьмы или в далекое изгнание. Еще далее слышится бессмысленный смех пьяных, которые вместе с печалью утопили и рассудок, плач матери, у которой умирает дитя, и болтовня евреев, которые торгуют, и французских баричей, которые идут, зевая, наслаждаться, и шум оружия проходящего войска, и скрип телеги, везущей пот плоти и крови, и тысяча голосов, и тысяча бряцаний, и" тысяча разнообразных слов, которые сталкиваются в ухе слушателя, и тысячи цветов, которые пестреют в глазах, тысяча проявлений жизни, составляющей вечные противоречия. Из этих-то мелочных обломков складывается великая, пестрая и гармоническая мозаика жизни.
Быстрая дорога особенно странно соединяет впечатление этих противоположностей и будит в наблюдателе сознание ничтожества; в голове и в сердце скопляются самые разнообразные мысли, сливаются в одно, и человек понимает, что все минует, все проходит и гибнет.
Наконец, в дыму и тумане, опоясанная Вислой, показалась со множеством своих крыш древняя польская столица, которую Вацлав приветствовал всеми историческими воспоминаниями.
Едва остановился Вацлав в городе, как должен был отыскивать Сильвана, к которому имел письмо и поручения из Дендерова; вдруг, полуслучайно, полунарочно, Сильван, давно поджидавший двоюродного брата, несколько проигравшийся, несколько прокутившийся, несколько задолжавший разным ремесленникам, вошел к Вацлаву., необычайно радуясь его приезду.
Сильван был уже здесь в своей стихии и странно изменился. В городе-то он и мог показать себя во всем великолепии молодости, как ее понимают теперь, с капризной изменившейся физиономиею, скучающею, мучающею и желающею пищи, без любви и веры в сердце, с насмешливостью Мефистофеля на устах, с нечеловеческою самонадеянностью, с женскими нервами, с гигантскою силою на разврат, с лицом, нарочно состарившимся, как будто старость — достоинство и заслуга в летах развития и свежести.
Наряд графа был незаметно изыскан, скромно затейлив и дорог, лицо чрезвычайно дерзко, движения и речь пропитаны чувством собственного достоинства, превосходства и силы.
— А, наконец, — сказал он, падая прямо на диван, — приехал, Вацлав! Ждал тебя, как травка дождя… Но ты, позволь тебе прежде сказать, остановился в конуре.