— Я надеялся, что, если уеду, что-нибудь изменится.
— Нет. Все по-старому.
— А что ты здесь делаешь?
— Тут, пожалуй, удобнее всего скучать по тебе.
— Ты никого не ждала?
— Нет. — Она схватила мой палец и больно его вывернула. — Знаешь, я могу быть sage [умницей (фр.)] хотя бы несколько месяцев. Правда, не во сне. Во сне я тебе изменяла.
— И я тебе был верен — по-своему.
— Можешь мне сейчас не объяснять, что такое «по-твоему». Помолчи. Посиди рядом.
Я послушался. Я был и счастлив и несчастен, потому что главное в нашей жизни явно не изменилось, кроме того, что теперь у меня нет машины и ей придется везти меня домой, рискуя, что ее заметят возле «Трианона». Мы не можем сегодня проститься возле Колумба. Но даже обнимая ее, я ей не доверял. Неужели у нее хватит дерзости отдаться мне, если она ждет на свидание другого? Но потом я сказал себе, что все равно ничего не узнаю — дерзости у нее хоть отбавляй. И отнюдь не отсутствие дерзости привязывает ее к мужу. Она застонала — я помнил этот стон — и зажала рот рукой. Тело ее обмякло, она, как усталый ребенок, свернулась у меня на коленях.
— Забыла поднять стекло, — сказала она.
— Нам, пожалуй, лучше добраться до «Трианона», пока не выключат свет.
— Ты нашел покупателя?
— Нет.
— Слава богу.
В городском парке чернел музыкальный фонтан — воды не было, и он молчал. Электрические лампочки, мигая, вещали в ночи: «Je suis la Drapeau Haitien, Uni et Indivisible. Francois Duvalier» [«Я — знамя Гаити, единое и неделимое. Франсуа Дювалье» (фр.)].
Мы проехали мимо обгорелых балок дома, сожженного тонтонами, и начали взбираться по холму к Петионвилю. На полдороге мы наткнулись на заставу. Человек в рваной рубашке, серых штанах и старой фетровой шляпе, очевидно найденной на помойке, подошел к дверям машины, волоча за дуло ружье. Он приказал нам выйти из машины.
— Я выйду, — сказал я, — но эта дама — из дипломатического корпуса.
— Не спорь с ним, дорогой, — сказала она. — Никаких привилегий больше не существует. — Она первая отошла на обочину дороги, подняла руки над головой и улыбнулась милиционеру ненавистной мне улыбкой.
— Разве вы не видите букву «Д» на машине? — спросил я.
— А разве ты не видишь, что он не умеет читать? — спросила она.
Он ощупал мои бедра и провел ладонями между ног. Потом осмотрел багажник машины. Обыск был не очень умелый и длился недолго. Нам открыли проезд и пропустили машину.
— Мне не хочется, чтобы ты ехала обратно одна, — сказал я. — Я пошлю с тобой слугу, если у меня остался хоть один слуга. — Проехав еще с километр, я вернулся к своим подозрениям. Если муж, как правило, слеп к неверности жены, любовник страдает противоположным пороком: он повсюду видит измену. — Ну, скажи, что ты там делала у памятника?
— Не будь хоть сегодня идиотом, — сказала она. — Мне так хорошо.
— Я же тебе не писал, что вернусь.
— На этом месте я могла вспоминать о тебе, вот и все.
— Какое странное совпадение, что именно сегодня...
— Ты думаешь, я вспоминала тебя только сегодня? — Она помолчала. — Муж как-то спросил меня, почему я перестала уходить по вечерам играть в рамс теперь, когда отменили комендантский час? Назавтра я опять взяла машину. Мне некуда было деваться, поэтому я поехала к памятнику.
— И Луис теперь доволен?
— Он всегда доволен.
Вокруг нас, над нами и под нами разом погасли огни. Только у гавани и над правительственными зданиями горело зарево.
— Надеюсь, Жозеф припас к моему приезду немного керосина, — сказал я. — Надеюсь, его мудрость не уступает его целомудрию.
— Разве он такой целомудренный?
— Ну да. Совершенно безгрешен. С тех пор, как его пытали тонтон-макуты.
Мы въехали на крутую аллею, обсаженную пальмами и бугенвилеей. Я так и не мог понять, почему бывший владелец назвал гостиницу «Трианоном». Трудно было найти более неподходящее название! Его архитектура была и не классической — в стиле восемнадцатого века, и не чрезмерно пышной — в стиле двадцатого. Башенки, балконы и разные деревянные украшения придавали ему ночью сходство с творениями Чарльза Адамса в номерах журнала «Нью-йоркер». Так и казалось, что дверь откроет ведьма или маньяк-дворецкий, а за его спиной с люстры будет свисать летучая мышь. Но при солнечном свете или вечерами, когда среди пальм горели фонари, здание казалось старинным, хрупким и трогательно нелепым, как иллюстрация к сказке. Я полюбил его и теперь, пожалуй, даже радовался, что не нашел на него покупателя. Мне верилось, что, если я удержу его еще хоть несколько лет, я почувствую, что и у меня есть дом. Нужно время, чтобы у тебя появилось такое чувство, так же как и для того, чтобы любовница стала женой. Даже внезапная смерть моего компаньона не так уж сильно отравила мне радость обладания. Я бы повторил вслед за братом Лоренцо фразу из французского переложения «Ромео и Джульетты», которую у меня были свои причины запомнить:
Исцеление было в успехе, которым я отнюдь не был обязан своему компаньону; в голосах купальщиц, перекликавшихся в бассейне; в звоне льда, доносившемся из бара, где Жозеф готовил свой знаменитый ромовый пунш; в скоплении такси из города; в гаме голосов на веранде в обеденный час, а ночью — в бое барабана и шарканье танцующих ног; в фигуре Барона Субботы — комического персонажа из балета, изящно выступающего в своем цилиндре под освещенными пальмами. Недолгое время меня баловал этот успех.
Мы подъехали в темноте, и я снова поцеловал Марту; поцелуй все еще был продолжением допроса. Я сомневался, что можно три месяца в одиночестве хранить верность. А возможно, это предположение было мне приятнее, чем другое — что она снова сблизилась с мужем. Я прижал ее к себе и спросил:
— Как Луис?
— Так же, — сказала она. — Как всегда.
И все же она, видно, когда-то его любила. Вот одна из мук незаконной любви: даже самые страстные объятия любовницы только лишний раз показывают, что любовь непостоянна. Я увидел Луиса во второй раз на посольском приеме, где было человек тридцать гостей. Трудно было поверить, что посол, этот тучный мужчина лет пятидесяти, чьи волосы блестели, точно начищенный ботинок, не замечает, как часто мы издали обмениваемся взглядами, как, проходя мимо, она будто нечаянно касается меня рукой. Но лицо Луиса выражало уверенность и превосходство. Это было его посольство, это была его жена, это были его гости. На коробках спичек стояли его инициалы, они красовались даже на бумажных ленточках вокруг сигар. Я помню, как он поднял на свет бокал с коктейлем и показал мне изящно выгравированный рисунок головы быка.
— Я специально заказал эти бокалы в Париже, — сказал он.
У него было очень развито чувство собственности, но, может быть, он легко давал взаймы то, чем обладал?
— Луис утешал тебя, пока меня не было?
— Нет, — сказала она, и я мысленно обругал себя за трусость; ведь я поставил вопрос так, что она могла ответить двусмысленно. Она добавила: — Никто меня не утешал, — и я сразу стал перебирать в уме, какое значение слова «утешить» она могла выбрать, не солгав. А она не любила лгать.
— У тебя другие духи.
— Луис подарил мне их на день рождения. Твои уже кончились.
— На день рождения? Совсем о нем забыл...
— Ерунда.
— Как долго нет Жозефа. Он должен был слышать, как подошла машина.
Она сказала:
— Луис добрый. Это только ты меня пытаешь. Как тонтон-макуты — Жозефа.
— Почему ты так говоришь?
Ничего не изменилось. Не прошло десяти минут, как мы лежали друг у друга в объятиях, а через полчаса уже начали ссориться. Я вышел из машины и в темноте поднялся по ступенькам. Наверху я чуть не споткнулся о свои чемоданы, которые, должно быть, поставил там шофер, и позвал: «Жозеф! Жозеф!» — но никто не откликался. По обе стороны от меня тянулась веранда, но ни один столик не был накрыт. Сквозь распахнутую дверь гостиницы мне был виден бар, освещенный керосиновой лампой, маленькой, как ночник в детской или у постели больного. Вот он, мой роскошный отель, — в пятне света едва проступали наполовину пустая бутылка рома, два табурета, сифон с содовой, нахохлившийся, как птица с длинным клювом. Я снова позвал: «Жозеф! Жозеф!» — и снова никто не ответил. Я спустился обратно к машине и сказал Марте: