Я чувствовал себя, как актер, который вышел за кулисы и- отдыхает. Я был один, совершенно один. Я взволнованно вспоминал все примеры гордого Одиночества —от Фабриция до Ватерлоо. Снаряды так и сыпались на этот пустынный лес. Я наслаждался моим одиночеством. Оно давало мне покой, заполненный одной только моей мыслью.
Я добрался до открытой площадки.
— Наконец-то! — сказал я.
Каждая перемена в характере местности казалась мне залогом безопасности; освобождения. Мне показалось, что площадка, открывшаяся передо мной, лежит вне обстрела. Я заметил людей. Не зная, что делается на нашем левом фланге по ту сторону леса, я решил, что это немцы. Но я не испугался. Я почему-то был уверен, что в плен я не попаду. Я чувствовал, что во мне живет какая-то юношеская хитрость.
Это оказались французы, отряд саперов. Они шли в том же направлении, что и я. Они тоже старались уйти подальше от неприятеля.
Они смотрели на меня с удивлением, испугом и безразличием. Я приписал все эти чувства тому, что они — саперы, не участвующие в боях, не находящиеся под огнем, и видят во мне бойца, пехотинца, парию.
— Где мой полк? —спросил я у них.
Что это—инстинкт солдата, боящегося отбиться от своей части? Или рефлекс дезертира, который хочет ориентироваться?
— Не знаем... там...
Мне показывали вправо. Но сами-то они забирали влево. Мне пришла фантазия я уже не называю это инстинктом пойти прямо.
Передо мной лежала равнина. Вся она была полна грохота немецкой артиллерии. Она не была совершенно плоска; небольшая складка скрывала ее глубину, и я не знал, есть ли здесь кто-нибудь, но вскоре я заметил войска. Они шли в ту же сторону, что и я, они тоже показывали неприятелю спину. И вдруг, совершенно неожиданно, точно свалившись с незаметного возвышения, я наткнулся на свою роту. Она перестроилась и как по волшебству оказалась на новом месте. Значит, это еще не разгром. Я присоединился к своим и тотчас же обратил мое бегство в подвиг. Я показывал всем лохмотья моей одежды, залитые кровью.
Сержант Гюжан вырос передо мной. Он сделал брезгливый жест. Это был остаток его закоренелого недоверия.
— Закройте! Закройте!
Солдаты смотрели на меня. Я был весь измазан кровью.
Наша рота двинулась.
В течение некоторого времени мы шагали по равнине. Попадались здесь и еще отряды, пачки людей. Они тоже шагали, точно по приказу. Быть может, и правда был приказ. Я попал в ловушку.
Но и для окружающих война была окончена, как и для меня самого. Мы были разбиты. Повторился 1870 год. Одетая в красные штаны французская армия отступала с нами. Отступала и группа всадников: генерал со своим штабом. Проклятие тяготеет над начальниками, оторванными от армии и от боя.
Мы подходили к какой-то деревне. Моя часть остановилась, а я пошел дальше. Я вошел в деревню под тем предлогом, что искал врача. Здесь-то я и увидел полковника.
Он стоял в одиночестве посреди деревенской площади. За углом стоял знаменосец. Полковник оказался человеком неглупым и любезным. Он был храбр, но ему чего-то не хватало: не то грубости, не то гениальности. Он был в достаточной степени интриганом, чтобы предвидеть результаты интриги, и достаточно наивным, чтобы впадать от этого в пессимизм...
Мы встретились глазами. Он знал меня. В Париже он однажды вызвал меня к себе в канцелярию и советовал не просить о переводе в алжирские стрелки, так как это — отчаянные головы.
Мы встретились глазами1. Он вздрогнул: моя кровь навела на него ужас. Моя рана — это настоящее сокровище. Мы с полковником обменялись взглядом. Мы оба были пессимистами. Горькую чашу пережитого поражения мы пили медленными глотками.
Полк, понемногу прибывавший в деревню, перестроился.
Я встретил моего товарища Бенсимона из Алжира.
— Клод убит, — сказал он.
Для меня это было поводом поплакать над собственной бедой.
— Бедный Клод, бедный малый, — повторял я.
Бенсимон хорошо переносил события. Он собрал всю свою старую привычку к несчастиям и отгородился этим от тех метафизических и политических выводов, которые возникали в связи с нашим поражением. Бенсимон старался насколько мог преуменьшить значение событий для того, чтобы они были ему по плечу, и чтобы можно было их перенести.
Он смотрел, как рыдания без слез искажали мою маску окровавленного актера. Он считал, что я ранен очень серьезно.
Пришел приказ по полку. Мы действительно отступаем.
Я шел безоружный, в распахнутой шинели, с перевязкой, запекшейся вокруг головы. Я переваливался с ноги на ногу среди товарищей, сгибавшихся под тяжестью снаряжения.
В конце-то концов рана моя была вовсе не так серьезна. Я мог бы и не эвакуироваться. Бенсимон дал мне водки, и я немного подкрепился, хотя все еще чувствовал себя совершенно слабым.
Голова снова стала работать. Я стал понимать, насколько опасно подчиниться выпавшей на мою долю судьбе. Я влопался, попав в отступление. Отступление, поражение — все это совсем не забавно. Надо шагать, вот и все. Я знал историю и предвидел, что Марна закончится отступлением. Отступление — это значит, что ты шагаешь и тебя бьют, а боев нет. Только и дела, что шагать. Некогда спать, некогда есть, некогда пить. Тащишь ружье и ранец до того места, где можно будет их сдать победителю. И весь свет плевать хочет на тебя. И боги, и люди способны только обращать внимание на победителя.
Он, этот победитель, надвигается сзади. Мы будем идти впереди него до самого Парижа. А потом мы будем собраны в стада и заключены в лагери.
Нет, это не для меня.
Я протестовал не из страха перед страданиями, а от ужаса перед положением побежденного.
Внезапно Франция и французы сделались в моих глазах отвратительны. Я хотел отделиться от них. Я был возмущен ими.
Нет, право, быть французом—вовсе не забавно. С тех пор, как я родился в этой стране, я не знал ни одной хорошей минуты.
Я всегда слышал разговоры только о поражениях. Когда я был ребенком, мне всегда рассказывали о Седане и Фашоде, либо о Ватерлоо и Россбахе[9]. Сколько унижений!
Германию я видел лишь проездом. Меня привели в восхищение люди этой страны и их умение трудиться.
В сущности, я ждал поражения. Но когда я увидел его на деле, меня охватило страшное бешенство.
Пусть меня убьют на дороге, когда мы будем прикрывать отступление, — вот о чем я мечтал, когда уходил на войну. Сейчас такая роль казалась мне слишком глупой, слишком незаслуженной для юноши в расцвете сил, который еще ничего не получил от жизни. Не моя вина, что вокруг меня дураки. Мне жизнь дана не для того, чтобы я ее загубил. Я зависел от отечества не больше, чем от собственного отца. Этот хвастун должен был в свое время первым вступить в Страсбург. Он этого не сделал и сейчас сидит у себя в кресле и ждет результатов от нас. Земля одинаково мало заинтересована в моей смерти и моей жизни. Выбор принадлежит мне.
Меня охватило страстное желание спастись. Мне хотелось отделаться от этого стада, спокойно шагавшего по дороге разгрома. Я чувствовал, что во мне пробуждаются силы и гордость. На душе у меня было неспокойно уже с той минуты, как я догнал свою роту. А теперь, помышляя бросить ее, я успел реабилитировать себя в своих собственных глазах.
Чувство долга не позволяло мне связывать мою судьбу с этой слишком уж глупой авантюрой, заранее обреченной на гибель. В эти минуты я был зол не на войну, а на Францию.
— Надо дать ходу в Голландию, — внезапно произнес я громким голосом.
Я повторил это еще раз, обращаясь к Бенсимону. Это его смутило.
— Ты понимаешь, это повторяется 70-й год. Мы разбиты. Нас гонят. Нас всех заберут. Это глупо. Все эти Типы — паршивцы, трусы. Надо бросить их. Я решил уйти в Голландию.
О. Голландии я вспомнил лишь потому, что когда-то читал роман Маргерита. Герой этого романа после разгрома французской армии под Седаном удирает в Бельгию. Но так как я уже находился в Бельгии, мне оставалось удирать в Голландию.
— Молчи, — сказал Бенсимон, — ты сошел с ума. Это у тебя от раны в голову. Все наладится.
9
Фашода — местность в Судане, которую французы захватили в 1898 г., но затем вынуждены были отдать англичанам. Ватерлоо— бельгийская деревня, где был разбит Наполеон 18 июня 1815 г. Россбах—саксонская деревня, при которой французы были разбиты пруссаками в 1757 г.