Действие на экране развертывалось иногда правдиво, иногда впадало в фальшь., Картина была далеко неполна, но все же волновала. Тому, кто знавал какую-нибудь местность или живое существо в свои наиболее трагические минуты, всегда обидно и тяжело увидеть их изображение, воспроизведенное по неожиданной прихоти литературной, газетной или кинематографической торговли.
Как мучительно тяжело для того, кто, скажем, знавал большого человека, увидеть в одно прекрасное утро некролог о нем и видеть, как строка за строкой вытравливают из знакомого образа все живые черты. Так бывает и с большими событиями. Самое яркое произведение искусства не может не разочаровать того, кто знает подлинную правду.
Однако искусство может дать забвение, и тогда воскресают старые воспоминания.
Пригороды; дороги; форты; войска, захваченные врасплох; первые подкрепления. Беженцы. Вожди. И, наконец, показанные в искаженном виде немцы, немецкие Робинзоны, наши соседи, так же как и мы поглощенные пучиной.
С четверть часа я был целиком охвачен воспоминаниями. Затем я стал возвращаться к реальности, к ощущению самого себя, своего собственного тела, я чувствовал себя выброшенным на берег и спасенным. Из глубокого кресла я смотрел картину своих былых страданий. Убогий и хмурый человек на экране, который бежал и падал, и снова вставал, это был я сам.
И здесь, во фраке, среди аккуратных и невредимых мужчин во фраках и декольтированных дам, это тоже я. Кто же из этих двух настоящий я? Кто я на самом деле? И кто они, эти люди вокруг меня? Они окружают меня такой необычайной тишиной, что я едва замечаю их. Нет ничего необычайнее, чем люди, которые погружены в глубокое и торжественное молчание.
Понимают ли они, что такое война? Знают ли они ее? Вспоминают ли они те дни? Раздумывают ли о них? Догадывались ли когда-нибудь эти женщины о том, что это такое? А эти мужчины, если они были там, знают ли они слова, какими можно рассказать о войне?
V
Молчание прервалось. Короткий и нервный шёпот раздался позади меня. Мое внимание было разбужено. Но тишина воцарилась снова, и я вернулся к своим размышлениям.
Однако шёпот возобновился. Где-то очень близко и вместе очень далеко слышался мужской голос. Ему отвечало легкое воркование женщины. Хотя разговаривали тихо и сдержанно, я тотчас догадался, кто находится позади меня. Я был уверен, что беседу эту вели люди, не похожие на ту публику, какую я видел в зале до начала картины. Это не напыщенный буржуй. Это, очевидно, один из тех, кого называют светскими людьми, один из тех, кто всегда и везде афиширует некоторое пренебрежение ко всему. Легкая снисходительность тона, небрежная манера цедить слова сквозь зубы укрепляли во мне это предположение. Но было и еще кое-что в этих резких, хотя и приглушенных, восклицаниях, на которые отвечал воркующий голос женщины. Я слышал отзвуки встревоженного и неудержимого волнения, испуг и напряженный интерес. Мне было совершенно ясно, что этот человек испытывает то же чувство страха, какое испытал некогда я, какой испытывали тогда мы все.
Какой громадный, всеобъемлющий страх повис и корчился тогда над этими вот невысокими холмами!
От страха, какой испытывали люди, которые корчились, валялись, вдавленные в промерзшую землю, прокисая в собственном поту, в своих нечистотах и крови, родился стон, похожий на крик женщины. Как будто там, на подступах к Тиомону, в долине Флери, кричала громадная, циничная и бесстыдная самка. Как она стонала и выла!..
Дрожащий голос снова и снова возникал позади меня. Неудержимые, бессознательные восклицания вызывали со всех сторон испуганное и неловкое шиканье, но призывы к спокойствию оставались без результатов.
В этих восклицаниях я слышал отзвуки того неодолимого сотрясения внутренностей, на которое были обречены обе армии, отданные в жертву химии, разрушавшей мир.
Картина прервалась внезапно, и наступил антракт.
Первое мое движение было повернуться, чтобы увидеть, до конца изучить того, кто уже разоблачил себя в темноте. Я знал о нем больше, чем о многих других, кого видел много раз.
Но какой-то инстинкт, инстинкт охотника, удержал меня на месте. Осторожность заставила меня не покидать прикрытия. Я остался в кресле и напряг слух.
Молчание, разлитое вокруг, наложившее печать на все уста, наконец сломалось и стало рассыпаться. Однако, несмотря на поднявшийся шум, я мог гораздо лучше, чем раньше, удовлетворить мое любопытство. Голоса, раздававшиеся позади меня, теперь звучали громко и ясно.
Сначала заговорила женщина. Голос был живой, но лишенный индивидуальности. Женщина так же, как и ее собеседник, говорила с аффектированной растяжкой. Эта манера аристократов подчеркивалась время от времени особыми гортанными звуками, происходившими от привычки к английскому языку.
Что-то неуловимое в голосе женщины показывало, что она взволнована. Но с первых же ее слов я понял, что она только разделяла волнение своего спутниц
— Ах, значит, вы были под Верденом?! Вы были там авиатором? Это, должно быть, было ужасно!
— Нет, тогда я не был еще в авиации! Я ведь сначала служил в кавалерии, в драгунах! А затем меня перевели в пехоту.
— Неужели?.. Вы были в пехоте?
— Да, хотя и недолго!.. И как раз моя дивизия одной из первых была отправлена под Верден.
— Ужасно, должно быть, увидеть снова все это...
— Да, это производит очень большое впечатление.
— Вы очень взволнованы! Бедный Рири!
— О, я пробыл там, правда, не очень долго, но все- таки...
Голос его звучал уже по-иному. Мы ведь были уже не в темноте, при которой сердца раскрываются, как в исповедальне.
Полный свет и воркующий голос этой женщины заставили мужчину преодолеть волнение. Он стал восстанавливать свой обычный, каждодневный облик.
Это был законченный лжец. В самом голосе его была ложь. Эта ложь колебалась, с трудом находила дорогу, но все же крепла, смелела, становилась циничной
— Это было страшно шикарно — перейти в пехоту, — говорила она. У меня был кузен, который тоже перешел в пехоту и был убит.
— Везде убивали, но все-таки... Верден... это, конечно, что-то совсем особое...
— Да притом, воображаю, какая там публика, в пехоте...
— Ну, еще бы. Но и там попадались хорошие малые...
— Вы узнали знакомые места?! Вы были так взволнованы все время!
— Да, любопытно было увидеть все это.
— Увидеть вторично...
— Да... Это был лучший армейский корпус.
—- Это ведь вы остановили немцев.
— Да, мы. Я вспоминаю это утро. Когда солдаты узнали, что придется нам... Как отчетливо вспоминается...
— Расскажите мне все, все. Как вам удалось уцелеть?
— И сам не понимаю. Это было ужасно, ужасно...
Снова стало темно в зале. Вторая часть картины, где
Оказывалась оборона и падение форта Дуомон, была еще более страшна, чем первая. Снова воцарилась тишина, и даже мой герой не нарушал ее. Но когда был показан взрыв, черный взрыв, который своим вулканическим ужасом, своей нечеловеческой чудовищностью закрыл весь экран, у меня вырвался стон. Я почувствовал в самом себе этот стон, как невероятно ослабленное эхо того неслыханного вопля, который вырвался у меня там, когда однажды под Тиомоном разорвался тяжелый австрийский снаряд. Этот вопль раскрыл мне самого меня лучше, чем вся моя жизнь. И теперь я почувствовал, что основа этого вопля — чудовищная боль и страх боли — продолжает жить во мне. Страдание и теперь охватило меня. Я застонал. Трагизм впечатлений, заставивший меня застонать, нашел отклик и у человека, сидевшего позади меня. От него ко мне перебегал ток. Все мои нервы натянулись. Я обернулся. И в один миг пережил все то, что Грюммэ рассказал о верденских событиях.