Выбрать главу

И все-таки Диккенс наивен, ибо его «объяснения» — просветительски серьезны. Он недостаточно образован и боится это обнаружить, — репортер, сделавшийся писателем. Ограниченная литературная традиция, в которой он воспитывал себя, затемняла его собственный живой взгляд и связывала иногда его фантазию. Когда ему кажется, что он, переходя границы репортерского отчета, слишком вольно пользуется правами писателя, он оглядывается на своих литературных учителей и тогда только воспроизводит их вольные ситуации. Считается, что Диккенс не знает удержу в гротеске и гиперболе, и это кажется верным, если его сопоставлять с подлинными реалистами XIX века, но зато почти каждому его гротескному примеру или рискованной ситуации можно найти параллель или даже готовый образчик в XVIII веке, в особенности у Филдинга (некоторые примеры будут указаны ниже).

Диккенс начинает как юморист, но у него нет иронического отношения к действительности, к своим героям и точно так же к своим литературным образцам. Отсутствие иронического отношения к изображаемой действительности заставляет его восхищаться или негодовать, чем и определяются крайности его сентиментализма, а отсутствие иронического отношения к литературным образцам делает его мелодраматичным, и он не может понять, что форма пародии была бы лучшей формой преодоления этих образцов, хотя тот же Филдинг своим «Эндрусом» (пародией на «Памелу» Ричардсона) мог подсказать Диккенсу целесообразность такого приема.

Для Диккенса реальное восприятие исторически определенных, объективных социальных отношений было так же чуждо, как и мистическое их восприятие. Для Диккенса реальны только пространство и материя в их внешней данности и в подробностях; а его наблюдательность — наблюдательность натуралиста, а не историка. Но воспринимая внешнюю данность как реальную данность, он уже самый облик человека из реального превращает в фантастический, — люди у него, несмотря на всю реальность заполняемого ими пространства, вытягиваются в длину, сокращаются, сжимаются, пухнут, искажаются. С другой стороны, вещи для него — воплощения пользующихся ими людей. Его фантазия идет от натурально воспринятых вещей к фантастическим людям. Зацепившись за один вещный признак, он вытягивает из себя нить, как паук, и прядет из нее ткань, следуя указанным выше образцам и в то же время обнаруживая оригинальную индивидуальность (ср. ниже, ч. 26). Было бы интересно показать, как его приемы — конструктивные и стилистические, — элементарные и прозрачные в «Очерках Боза» и в «Пиквике», достигают сложности и запутанности его поздних произведений, сохраняя, однако, закономерность внутренних форм, найденных им уже для первых литературных опытов.

Обладая тонким чувством внешней, пространственной реальности и не понимая реальности исторического времени (ср. ниже, ч. 28), Диккенс фантазирует в сфере человеческой жизни. Как сказано, он старается быть здесь правдоподобным. Это ему удается, и за это он причислен к писателям-реалистам. Но можно ли признать «правдоподобие» изображения достаточным признаком реализма? Там, где Диккенс действительно реалистичен, — в изображении деталей места и быта, — он не правдоподобен, а точен. Там, где он реальности не ощущает, — в изображении социально-исторической действительности, — он анахроничен. Он «правдоподобен» в изображении психологии своих героев. Но психология — самая ненадежная здесь опора, ибо как раз сфера психологически неправдоподобного ограничена до минимума: самая неправдоподобная психологическая ситуация — правдоподобна! И если Диккенс так силен в этой сфере, если он прославился силой своего психологического реализма и стал учителем даже для таких реалистов, как Толстой, и если он этой же своей силой завоевал мировую читательскую аудиторию, не только своего, но и последующих поколений, то в этом его реализме должны быть специфические особенности, которых до него литература не знала.

Сравнивая в этом отношении Диккенса с его предшественниками, кажется, можно уловить, в чем состоят его особенности. У таких писателей XVIII века, как Филдинг или Смоллетт, а тем более Ричардсон и другие, действующие лица изображаются как характеры индивидуально-психологического порядка; эти лица выступают как своего рода олицетворения человеческих страстей: храбрости, жадности, расточительности, преданности и т. д. Такое психологическое мотивирование поведения человека находило себе полную параллель в так называемом прагматическом объяснении истории, которое культивировалось в XVIII веке и которое опиралось на психологические теории того времени, или, как называлось это тогда, на «учение о морали» (ср. в особенности учение Юма о страстях и о морали). В результате «характеры» какого-нибудь капитана, сержанта, эсквайра, пастора, лакея оказывались неразличимыми; литература ставила себе целью показать, что характер слуги или вообще лица «низшего» происхождения не отличается от характера лица высокопоставленного. Правда, иногда при развязке романа раскрывалась тайна «благородного» происхождения благородного слуги, но и это только подчеркивало индивидуально-устойчивую природу психологического характера. Отсюда — психологическая бесцветность, условность и отвлеченность персонажей этой литературы. Даже исторические романы В. Скотта не вполне преодолевают такой литературный прагматизм, хотя он и смягчен изображением исторической обстановки, заставляющей читателя домысливать то, чего не дает автор.

Диккенс уже в «Очерках Боза» и в «Пиквике» открывает радикально новый подход к изображению человеческой психологии: индивидуальные характеры заменяются у него социальными. То, что у героев литературы XVIII века было только аксессуаром, акциденцией, у персонажей Диккенса — их существо. Его клерки — клерки, адвокаты — адвокаты, и притом атторней — не то, что сарджент, и сарджент — не то, что начинающий барристер; его кухарки не похожи на горничных, сапожники — на лакеев[7] и т. д. У него психология перестает быть отвлеченной и индивидуальной, а становится психологией конкретной и социальной. И тем не менее Диккенс не знает исторической почвы, на которой развивается эта психология, и он не слышит голоса реального, объективного исторического процесса, в потоке которого сам живет и работает. Но он говорит как бы изнутри самого этого потока: не видя и не понимая, чем определяется его движение, он все же чутко воспринимает психологические реакции людских масс, групп, типов, уносимых этим потоком. Диккенс не знает, что такое мелкий буржуа исторически, когда он появился, как развивался и какова его реальная ценность в данный исторический момент, но он знает, что такое мелкий буржуа «житейски», знает, как мещанин реагирует на природу, на город, на суд, на уличную драку и пр. и пр., — и это относится ко всем социальным категориям диккенсовских персонажей.

Маленький Диккенс воображал себя по очереди тем или иным героем прочитанных им романов и разыгрывал их роли (ч. 1). Стоит вспомнить этих героев, чтобы признать, что это была задача трудная — так они отвлеченно замкнуты и потому кажутся порою холодными масками, которые можно надеть, но не оживить и воплотить. Особое дарование Диккенса — в том, что он чувствует живые реакции социально определенного лица на обстановку, в которой это лицо находится; и он так умеет передать их, что читателю-современнику не стоит труда найти родственный тип поведения в своем ближайшем окружении. Непрерывное движение действующих лиц Диккенса — не движение масок, не маскарад, а живая жизнь. Его действующие лица выдуманы, но они ведут себя, реагируют на события, совершающиеся вокруг них, как реагировали бы читатели, и потому они не только правдоподобны, они — правдивы.

вернуться

7

И потому так интригует нас его Сэм Уэллер, который индивидуально-психологически вполне «правдоподобен», но трудно допустить, чтобы в порядке социально-психологическом он был коридорным или лакеем (см. ч. 31).