Видение другого народа закаляемым в божественном пламени, указывающим страждущему человечеству путь является репрессивным представлением; по этому возможно судить лишь о глубине отчаяния разделяющих его людей. Оно серьезно вредит тем, на кого проецируется, подводя псевдорелигиозный фундамент под действия их палачей, но по большому счету не помогает тем, кто проекцию совершает (они испытывают разве что фантомное облегчение, чреватое в будущем вполне реальными угрызениями совести).
Не думаю, чтобы в лагерном бараке, среди голода, унижения и непосильного труда собратьев по несчастью, Костылев дегустировал стилистические оттенки читаемых книг; иначе как смог бы он одновременно запоем читать Флобера и Констана, Бальзака и Мюссе? Его завораживал «тропический» климат, в котором действуют герои всех этих книг, свобода душевных движений, богатство отношений, зависимость судьбы персонажей от их поступков; его зачаровывало все то, что стало немыслимым в «ледяном» сталинском мире, исчезло из него. И буржуазный мир, как показывает этот пример, может стать предметом веры необычайной силы[11]. В отличие от советской системы, вознаграждавшей любой, сколь угодно наигранный восторг перед своими достижениями, капитализм, строй куда более старый и поэтому не нуждающийся в непосредственном признании, никак на эту веру не реагировал, возможно считая ее чем-то само собой разумеющимся. С относительным равнодушием взирал он и на ненависть, которую питали к нему его дети, этим он также отличался от нетерпимой к любой критике коммунистической власти. Асимметрия бросалась в глаза: на буржуазный мир проецировали ненависть, не становясь врагами, а как бы используя законное право критики, которого сталинские подданные были полностью лишены.
Сначала следователь, а потом Герлинг-Грудзинский, «мой хороший друг с Запада», убеждали Костылева, что он — Дон Кихот, что на Западе много несправедливости, жестокости, что о нем нельзя судить по старым романам, но он видел вокруг себя ледяную пустыню и никакие аргументы не могли остановить человека, испытывавшего непреодолимую потребность из нее бежать.
Я не стал бы писать об этом эпизоде из гулаговского опыта польского писателя, представляй он собой единичный случай, но за три поколения закрытых границ и пропагандистской лжи возникло множество Костыле- вых. Мир, куда так долго не пускали, миллионам людей должен был казаться вожделенным, пространством утопии, шансом лучшей жизни.
БЕРТРАН РАССЕЛ. САМОУБИЙСТВО РАЗУМА
Философ, логик и математик Бертран Рассел посетил Россию в 1920 году, за два года до того, как она стала СССР, в составе делегации английских профсоюзов. Октябрьская революция показалась ему событием даже более значительным, чем Французская революция. Освободить человека от проклятия труда ради прибыли, возвратить ему достоинство не средства, а цели, считал он, — великая задача. Не сомневался философ — что тоже отвечало духу времени — также в скором конце капитализма, строя, до основания потрясенного великой войной.
Но, одобряя цели большевиков, он отказался признать научными их представления об истории (в особенности о ее преодолевании с помощью познания ее собственных законов). Воспитанный в атмосфере научных дискуссий, приверженный одушевляющему их духу терпимости, преданный либеральным ценностям, Рассел был неприятно удивлен атмосферой фанатизма и нетерпимости, царившей в стане большевиков. За притязанием на познание законов истории, на эксклюзивное представительство от имени разума он быстро разглядел новую религию. Свои впечатления от встречи с Лениным он резюмировал в следующем пассаже: «...Он произвел на меня впечатление крайне самоуверенного, несгибаемого ортодокса. Его сила коренится в непоколебимой вере — религиозной вере в евангелия от Маркса, которая занимает то же место, что и вера христианских мучеников в Царствие Небесное... Возможно, любовь к свободе несовместима с верой в существование панацеи от всех человеческих бед... Я приехал в Россию коммунистом, но общение с теми, у кого нет сомнений, тысячекратно усилило мои собственные сомнения — не в самом коммунизме, но в разумности столь безрассудной приверженности символу веры, что ради него люди готовы множить без конца невзгоды, страдания, нищету» [18, 24].