Но Беньямин, конечно, знал, что в 1917 году в России произошло событие, которое претендовало дать альтернативу капитализму как религии, прорвать его имманентность самому себе, стать внешним по отношению к нему. Этим событием была Октябрьская революция. Она заявила о себе как об искуплении того, что изнутри только наращивает долг. Она восстала против принципиальной неискупимости буржуазного мира. Она восстановила акции трансцендентного с помощью террора.
Еще до поездки в Москву Беньямин знал о событии революции не понаслышке. В Италии он познакомился с «революционеркой из Риги» Асей Лацис, которая не только рассказывала ему о революции — она сама была представительницей революционной культуры. Беньямина в ней очаровывает новое трансцендентное, которое она излучает. Влюбляясь в нее, он влюбляется также в выход из невыносимой имманентности религии, не знающей ничего, кроме культа.
Вообще тема невыносимости капитализма — одна из самых распространенных. Она встречается под пером даже таких авторов, которые, подобно Ханне Арендт и Франсуа Фюре, являются критиками тоталитаризма. То, что «реальность», от имени которой они говорят, представляется невыносимой, составляет главное внутреннее противоречие, пронизывающее их тексты. Критерии имманентности, заданные Беньямином в наброске «Капитализм как религия», настолько глубоки, что заранее исключают возможность выхода.
Но странным образом до своего паломничества в Москву Беньямин верил в выход больше, чем после нее.
Именно в Москве он медленно и мучительно осознает свою несовместимость с тем новым трансцендентным, которое излучает Октябрьская революция. Оно его одновременно завораживает и пугает. Беньямин приезжает в столицу пролетарской революции не только для того, чтобы быть ближе к любимой женщине и написать эссе «Москва» для журнала «Die Kreatur», — он предлагает свой труд, он надеется стать европейским корреспондентом какого-нибудь из московских изданий. Но, как оказывается, условием революционной игры является то, что покупается не труд, а все его человеческое существование целиком, включая право на собственное суждение. В эпицентре мировой революции ему не удается завязать меновые отношения, а тотально принести себя в жертву новому виду трансцендентного он, в отличие от Аси Лацис и Бернхарда Райха, оказывается неспособен. В записи от 9 января 1927 года читаем: «Дальнейшие размышления: вступать в партию? Решающие преимущества: твердая позиция, наличие — пусть даже только принципиальная возможность — мандата. Организованный, гарантированный контакт с людьми. Против этого решения: быть коммунистом в государстве, где господствует пролетариат, — значит полностью отказаться от личной независимости. Задача организации собственной жизни, так сказать, уступается партии» [2, 109]. Немецкий «попутчик» ценит мандат не настолько, чтобы ради него отказаться от «личной независимости», став идеологическим работником партии. С точки зрения введенного им в «Капитализме как религии» правила имманентности «личная независимость» — не более чем фикция, одна из форм глобального закабаления, связывания долгом; но в цитадели революционного трансцендентного, где написаны эти слова, способность продавать свой труд, не попадая в тотальную зависимость от партии, — существенная ценность, расстаться с которой он не готов.
С одной стороны, он видит, что многие устои капиталистического культа в Москве если не полностью разрушены, то основательно потрясены. Прежде всего у москвичей бросается в глаза совершенно иное, неевропейское чувство времени, которое в революционной метрополии перестает быть главным товаром, даже более абстрактным, чем деньги. Беньями- на поражает, что такое банальное высказывание, как «Время — деньги», в стране большевиков освящается авторитетом самого Ленина. «Мне кажется, что такого количества часовщиков, как в Москве, нет ни в одном городе. Это тем более странно, что люди здесь не слишком ценят время. Но тому есть, видимо, исторические причины» [2, 70]. На улицах Москвы не видно спешащих людей: ничто не происходит в то время, в какое назначено («Начинаешь понимать русский фатализм», — замечает Беньямин в записи от 18 декабря 1926 года).
Деньги также не играют в Москве решающей роли; во всяком случае, они не перекодируются во власть. Те, кто обладает немалыми деньгами, нэпманы, не только не располагают властью, но окружены нескрываемым презрением. Во всем их облике проглядывает униженность; малейшее изменение революционной политики может оказаться для них фатальным. «НЭП, с одной стороны, разрешен, с другой — допущен лишь постольку, поскольку это в государственных интересах. Каждый нэпман может стать бессрочной жертвой поворота в финансовой политике, даже просто временной демонстративной меры властей... Они являются антиподами героев военного коммунизма (т. е. тех, кто обладает властью в СССР. — М. Р.), героическими нэпманами»[2, 103]. Если власть станет обмениваемой на деньги, откроется, по выражению путешественника, «черный рынок власти», то коммунизм погибнет.