В Москве автора «Улицы с односторонним движением» поражает приступ коллекционирования, который, по его собственному признанию, граничит с безумием: он лихорадочно покупает вятские глиняные игрушки, бумажные китайские рыбки, лакированные шкатулки, рождественские елочные украшения и т. д., и т. п. С одной стороны, это помогает ему преодолеть окружающее отчуждение, создать вокруг себя привычную среду, ас другой — служит постоянным напоминанием о том загадочном обстоятельстве, что столица мировой революции является и столицей мирового крестьянства.
Революционная вера Лацис, Райха, Гнедина и других в его глазах не более чем еще один симптом, который сам себя не объясняет. Поэтому он начинает самостоятельное расследование других симптомов коммунистической религии, невидимых самим революционерам. Прежде всего, он подмечает страх и прямо-таки кафковскую осторожность, с какой связано в Москве высказывание несанкционированных партией мнений. Он понимает, что экспроприация не ограничилась сферой материального, а зашла намного дальше, перекинулась на область духовной жизни. Отношение носителей новой культуры к своей внутренней жизни становится инструментальным, подчиненным высшей партийной инстанции, внутри которой на глазах Беньямина заделываются последние трещины и изживаются остатки троцкизма. Революционеры не замечают грандиозности принесенной ими жертвы, но для автора «Дневника» спонтанность, непод- контрольность духовной жизни единой экспроприирующей инстанции является условием его присутствия на интеллектуальном рынке, его «инкогнито среди буржуазных авторов». Он дипломатично называет страх «осторожностью» и регистрирует его многочисленные проявления. Мей- ерхольдовскому «Ревизору» жидко аплодируют потому, что в «Правде» на него вышла отрицательная рецензия и никто не осмеливается проявить энтузиазм, которого «это великолепное зрелище» заслуживает. «Аплодисменты, — читаем в записи от 19 декабря 1926 года, — в театре были жидкими, и возможно, что это объясняется не столько самим впечатлением, сколько официальным приговором... такие вещи, по-видимому, связаны с господствующей здесь общей осторожностью при открытом выражении мнения» [2, 48]. Вместо собственного мнения зачастую высказывается мнение общепризнанное, подтвержденное партийной оценкой. Жизнь в послереволюционной Москве «насквозь политизирована» (запись от 8 января 1927 года) [2, 106], поэтому осторожность — ее наиболее очевидное проявление. Если хочешь, чтобы в СССР тебя принимали всерьез, ты, предупреждает он сам себя, должен цензурировать свои мысли, запрещать себе обсуждение таких вопросов, по которым еще нет официального мнения или оно противоречит твоим взглядам. Любое проявление интеллектуальной спонтанности в революционном климате наказуемо. Он сравнивает Москву с Клондайком, где непрерывно идет промывание драгоценного вещества власти; это занятие то смертельно утомляет золотоискателей, то вселяет в них неоправданный оптимизм.
Итак, путешественник понимает, что попал в эпицентр новой внутри- мирской религии с собственным культом (изображения Ленина), догматикой (марксизм в его партийной интерпретации) и теологией (коммунизм). Он подмечает также, что, в отличие от чисто культовой и лишенной перспективы искупления капиталистической религии, постулаты новой веры находятся в процессе становления, быстро и непредсказуемо меняются. Жрецами этой религии владеет неотрефлексированный страх, заставляющий их вести себя в интеллектуальной сфере инстинктивно, как если бы речь шла о чисто природных закономерностях. Возможно, за всеобщим пафосом революции скрываются пока неясные особенности местного контекста.