Но не дай Бог тебе заступить на его территорию, став членом КПГ: «Верным средством продемонстрировать мою полную правоту было бы твое вступление в КПГ, но рекомендовать его тебе я могу разве что в плане иронии. Оно наверняка закончилось бы capitis deminutio, чего, как друг, я, конечно, не могу тебе пожелать» [55, 286—287].
Если же я ошибаюсь, добавляет Шолем, и ты все-таки совершишь эту фатальную ошибку, «ты окажешься хоть и не последней, но самой невероятной («unbegreiflichste») жертвой смешения политики и религии, критического анализа которого следовало ожидать именно от тебя» [55, 287].
Последняя фраза удачно подытоживает предыдущее. Шолем объявляет своего друга, поддавшегося соблазну исторического материализма, «жертвой смешения религии и политики», потому что он не считает коммунизм религией — для него религия, принявшая форму политики, — это не более как пародия на религию. Настоящая религия неотделима от Бога, от трансцендентного начала; материалистической диалектике, порвавшей с трансцендентным, принципиально атеистичной, нельзя приписывать чуждый ей смысл. И уж точно она не сможет составить конкуренцию настоящей вере; в ней отсутствует нравственное начало, «одна из твоих главных ценностей» [55, 286].
Шолем ждет от своего друга не обращения в новую веру — к тому же для него, некоммуниста, явно непостижимую, — а как раз обратного: анализа противоестественности смешения религии (каковой он считает религию Книги) и политики (каковой является ложный претендент на роль религии — коммунизм).
Проблема, однако, в том, что Беньямина интересуют прежде всего «профанные озарения», присутствие священного в обыденном. В отличие от Шолема, он полагает, что не религия Книги определяет горизонт всякой, в том числе и современной, религиозности, но сама она остается религией лишь постольку, поскольку сохраняет свое живое присутствие в совокупности проявлений меняющегося мира, а не только в пространстве храма. То, что умещается в размеры храма, как раз утратило первоначальный религиозный смысл и не может служить мерилом современной религиозности.
Ответ Беньямина на письмо из Иерусалима, написанный 17 апреля 1931 года, поражает откровенностью, с какой он объясняет причины своего интереса к коммунизму, и скрытой иронией по поводу монументальности вопроса, который ставит перед ним Шолем.
Твое письмо, начинает Беньямин, «метя в меня, попадает в небольшую, но крайне важную авангардную группу, в занятую ею позицию» [55, 288]; поэтому я хотел бы обсудить его с Э. Блохом и другими членами группы (речь идет о группе сторонников советского и художественного эксперимента). Он (зная, что Шолему это неприятно) отмечает растущую «солидарность с работой Брехта», лидера группы [55, 288].
На первый взгляд Беньямин не полемизирует с Шолемом, не опровергает его аргументы. Кажется, он даже заостряет их. Но параллельно он набрасывает совершенно иную картину собственного творчества, представляя его как сугубо контекстуальное, открытое возможным изменениям, не имеющее прямой связи с истиной (говоря его собственными словами, «продуктивно ложное»). Свое место мышления, Берлин, Беньямин подает как сугубо историческое, подверженное неизбежным, возможно, катастрофическим изменениям, даже революциям. «Мне и не снилось видеть в том, что я делаю, нечто большее, нежели продуктивно ложное; ни о какой непогрешимости не может быть и речи», — предупреждает он с самого начала [55, 288].
«В частности, ты не должен думать, что у меня есть хоть малейшие иллюзии по поводу длительности моей принадлежности к партии и позитивности ее отношения к моим работам. Но было бы близоруко считать такое положение дел неизменным, скажем, при таком немаловажном изменении, как [победа] большевистской революции в Германии. И не то чтобы победоносная партия пересмотрела свое отношение к моим работам, но... она создала бы для меня возможность писать по-другому. Свое дело я готов делать при любых условиях, но не при любых из них оно будет одним и тем же. Оно по преимуществу контекстуально (Sie ist vielmehr eine Entsprechende). Правильно соответствовать ложным обстоятельствам мне не дано» [55, 289].
Моя небольшая фабрика по производству текстов, продолжает он, находится в западном Берлине; и для того, чтобы я мог на ней работать, мне нужна «наисовременнейшая» («modernste») культура. В другой части Берлина я писал бы по-другому. «...Но не хочешь ли ты запретить мне вывесить в своем окне красное знамя на том основании, что это всего лишь кусок материи? Если некто пишет “контрреволюционные” вещи (как ты совершенно справедливо характеризуешь мои работы с партийной точки зрения), следует ли ему еще и сознательно поставить их на службу контрреволюции? Не нужно ли... напротив того, сделать их для нее непригодными («ungeniessbar»)?» [55, 290]. Как отличаться от соседей, которых (из-за их пронацистских симпатий) стараешься все чаще избегать в жизни? Какой есть здесь, в Берлине 1931 года, «иной, некоммунистический способ» отличаться от подобных людей?